ра. До появления сократической школы мы не встречаем настоящей критики бессмертной славы (возможно, разве что у Гесиода); даже Гераклит считал ее величайшим из всех человеческих чаяний, и хотя он с неистовой желчью поносил политическую обстановку в своем родном Эфесе, ему никогда не приходило в голову осудить сферу человеческих дел как таковую или усомниться в ее потенциальном величии.
Перемена, подготовленная Парменидом, была осуществлена Сократом, а кульминации достигла в философии Платона, чье учение о потенциальном бессмертии стало авторитетным для всех философских школ античности. Разумеется, перед Платоном все еще стоял тот же самый парадокс, и, по-видимому, он первый поставил «желание прославиться и не умереть в безвестности» на один уровень с естественным желанием иметь детей, при помощи которого природа оберегает бессмертие вида, хотя и не ἀθανασία отдельной личности. И поэтому в своей политической философии он предложил заменить первое вторым, как будто желание стать бессмертным, прославившись, с тем же успехом удовлетворяется, когда люди становятся «бессмертны, ибо, оставляя по себе детей и внуков, род человеческий благодаря такому непрекращающемуся становлению остается причастным бессмертию». Когда он объявил, что рождение детей должно стать законом, он явно надеялся, что этим будет вполне удовлетворена тяга «обычного человека» к бессмертию. Ибо ни Платон, ни Аристотель уже не считали, что смертные люди могут «бессмертить» (ἀθανατίζειν, в аристотелевской терминологии деятельность, совсем необязательно нацеленная на самого себя, на бессмертную славу собственного имени; это могли быть разные занятия с чем-либо бессмертным) великими деяниями и словами[28]. В самой по себе деятельности мышления они обнаружили скрытую человеческую способность отворачиваться от всей сферы человеческих дел, к которой людям не следует относиться слишком серьезно (Платон), поскольку явная нелепость думать, будто человек – высшее существ из всех, какие есть (Аристотель). Тогда как для многих (the many) может быть достаточно родить ребенка, для философа «бессмертить» означает обитать в окрестностях непреходящих вещей, постоянно активно внимать, но ничего при этом не делая, не совершая деяний и не создавая произведений. Таким образом, смертным, достигшим окрестностей бессмертного, подобает бездеятельное и даже безмолвное созерцание: аристотелевский νοῦς, высшая и самая человеческая способность к чистому ви́дению, не может перевести на язык слов то, что он наблюдает[29], а окончательная истина, открывшаяся Платону в видении идей, подобна ἄρρητον, чему-то, чего нельзя ухватить словами[30]. Таким образом, философы разрешили старый парадокс, отказав человеку не в способности «бессмертить», а в способности измерять самого себя и свои деяния против непреходящего величия космоса, как бы сопоставлять бессмертие природы и богов и собственное бессмертное величие. Ясно, что парадокс решается ценой «человека великих дел и великих слов».
Поэты и историки отличались от философов тем, что попросту принимали общегреческое понятие величия. Они превозносили, прославляли и в конце концов увековечивали в памяти только то, что уже было «великим», т. е. то, что обладало такой значительностью и таким великолепием, которое отличало его от всего прочего и делало возможной славу. Великим называлось то, что заслуживает бессмертия, что следует впустить в круг непреходящих вещей, окружающих своей непревзойденной величественностью мимолетное бытие смертных. Благодаря истории люди почти стали равными природе, и только те события, деяния и слова, которые доказали, что они стоят непреходящей природы, могли стать историческими. Не только поэт Гомер, не только рассказчик Геродот, но и Фукидид, смотревший на вещи намного трезвее и первым заложивший стандарты историографии, прямо говорит нам в начале «Истории», что он написал свой труд по причине «величия» Пелопонесской войны, потому, что «это было величайшее событие из до сих пор виданных в истории не только эллинов, но и большей части варварского мира… почти всего человечества».
То, что в греческой поэзии и историографии теме величия уделяется так много внимания, объясняется теснейшей связью между понятиями природы и истории. Их общий знаменатель – бессмертие. Бессмертие – это то, чем природа обладает без усилий и без чьей-либо помощи, поэтому бессмертие – это то, чего должны пытаться достичь смертные, если они хотят жить достойно тому миру, куда они попали при рождении, достойно вещей, в компанию которых их ненадолго пустили. Таким образом, природа и история – это ни в коем случае не противоположности. История запечатлевает в своей памяти тех смертных, которые своими деяниями и словами доказали, что они достойны природы, а то, что их слава никогда не отгремит, означает, что, несмотря на свою смертность, они могут остаться в компании непреходящих вещей.
Наши нововременные понятия истории и природы связаны друг с другом не менее тесно, чем те, что стояли у истоков нашей истории и сильно отличались от современных. Их полное значение тоже можно понять, только если открыть их общие корни. Характерное для XIX века противопоставление естественных наук и исторических, как и якобы абсолютная объективность и точность ученых-естественников, сегодня в прошлом. Сегодня в естественных науках допускается, что вместе с экспериментом, проверкой природных процессов в заданных условиях и вместе с наблюдателем, который, наблюдая эксперимент, становится одним из его условий, в «объективный» природный процесс вводится «субъективный» фактор.
Самым важным новым результатом ядерной физики было осознание того, что можно без противоречия применять совершенно разные типы законов природы к одному и тому же физическому событию. Это объясняется тем фактом, что внутри той или иной системы законов, основанных на определенных фундаментальных идеях, смысл имеют лишь некоторые вполне определенные способы задавать вопросы, и тем самым подобная система отделена от прочих, допускающих иные вопросы[31].
Другими словами, поскольку эксперимент – это «заданный природе вопрос» (Галилей)[32], ответы науки всегда останутся ответами на вопросы, задаваемые людьми; путаница с понятием «объективности» возникла из допущения, что бывают ответы без вопросов и результаты, независимые от задающего вопросы существа. Сегодня мы знаем, что физика представляет собой исследование о том, что есть сосредоточенное на человеке ничуть не меньше, чем историческая наука. И поэтому старый спор между «субъективной» историографией и «объективной» физикой в значительной мере потерял актуальность[33].
Как правило, современный историк все еще не осознает, что ученый-естественник, от которого ему долгие десятилетия приходилось защищать свои собственные «стандарты научности», оказался с ним в одном положении; историк почти наверняка сформулирует и переформулирует в новых, с виду научных терминах старое различие между наукой о природе и наукой об истории. Дело в том, что в исторических науках проблема объективности – нечто большее, чем просто затруднение технического, научного толка. Объективность, «устранение своего „я“» как условие «чистого ви́дения» (das reine Sehen der Dinge – Ранке), означала, что историк воздерживается от того, чтобы превозносить или осуждать, и вдобавок безукоризненно соблюдает дистанцию, следуя ходу событий, как они открываются в его документальных источниках. Для него это отношение, которое Дройзен однажды с негодованием назвал «евнушеской объективностью»[34], сталкивалось лишь с одним ограничением, а именно – с необходимостью выбирать материал из массива фактов, который в сравнении с ограниченными способностями человеческого ума и ограниченной человеческой жизнью казался бесконечным. Другими словами, объективность означала как невмешательство, так и отсутствие дискриминации. Очевидно, что из этих двух требований куда проще было добиться отсутствия дискриминации, воздержания от похвалы и осуждения; всякий отбор материалов в каком-то смысле есть вмешательство в историю, а все критерии отбора подводят ход истории под определенные рукотворные условия, которые очень похожи на те условия, какие ученый-естественник предписывает природным процессам, когда проводит эксперимент.
Здесь мы сформулировали проблему объективности в современном ее понимании, в том виде, в каком она возникла в Новое время, когда люди полагали, что открыли в истории «новую науку», которой в дальнейшем надо будет подчиниться стандартам «старого» естествознания. Однако это было примером неверного самопонимания. Современное естествознание быстро эволюционировало в еще более «новую» науку, чем история, и обе, как мы увидим, выросли из одной и той же совокупности «новых» форм опыта, связанных с изучением вселенной в начале Нового времени. Любопытное и тем не менее озадачивающее наблюдение касательно исторических наук заключается в том, что они не переняли свои стандарты у естественных наук своей эпохи, а усвоили такое научное и в конечном счете философское отношение, которое Новое время как раз начало устранять. Их стандарты научности, вершиной которых является «устранение своего „я“», уходили корнями в аристотелевское и средневековое естествознание, состоявшее главным образом в наблюдении и каталогизировании фактов. До Нового времени разумелось само собой, что тихое, бездеятельное и самоотреченное созерцание чуда бытия или чудес божественного творения есть одновременно и отношение, подобающее ученому, чье любопытство к особенному тогда еще не отделилось от удивления перед общим, с которого, согласно древним, начинается философия.
С наступлением Нового времени эта объективность утратила свой фундамент и поэтому не переставала усердно искать себе новые обоснования. Старые стандарты объективности могли иметь какую-то силу для исторических наук, только если историк верил либо в то, что история в своей целокупности – циклический феномен, который можно схватить как целое в созерцании (и Вико, следуя теориям поздней античности, все еще придерживался этого мнения), либо что некое божественное провидение направляет человеческий род к спасению, что оно известно через откровение, имеет известные истоки и цели и поэтому, опять же, может быть созерцаемо как целое. Но вообще оба эти представления были совершенно чужды новому сознанию истории в Новое время; они были всего лишь старой традиционной рамкой, в которую оказались втиснуты новые формы опыта и из которой вышла новая наука. На постановке проблемы научной объективности в XIX веке настолько сильно сказались неверное самопонимание и философская путаница, что стало трудно разглядеть действительный вопрос – вопрос беспристрастности, имеющий на самом деле решающее значение не только для «науки» истории, но и для всей историографии, начиная с поэзии и деятельности рассказчика.