Декарт стал отцом современной философии потому, что обобщил опыт предыдущего и своего собственного поколения, создал на его основе новый метод мышления и тем самым стал первым искушенным мыслителем той «школы подозрения», которая (по Ницше) образует современную философию. Подозрительное отношение к чувствам оставалось главным предметом гордости ученых, пока в наше время оно не превратилось в источник неприятностей. Беда в том, что «мы обнаруживаем, что природа ведет себя настолько отлично от того, что мы наблюдаем, рассматривая и осязая окружающие нас тела, что никакая модель, построенная на основе нашего опыта макроуровня, не может быть „истинной“»; здесь нерушимая связь между мышлением и нашим чувственным восприятием берет реванш, ибо модель, вообще не принимающая в расчет чувственный опыт и тем самым полностью адекватная подвергаемой эксперименту природе, не только «недоступна на практике, но даже немыслима»[36]. Другими словами, беда не в том, что вселенную современной физики нельзя визуализировать – это и так понятно, если мы исходим из предпосылки, что природа не открывает себя человеческим чувствам; неприятности начинаются тогда, когда природа оказывается непостижимой, т. е. еще и немыслимой в категориях чистого разума.
Зависимость современной мысли от фактических открытий естественных наук особенно явно обнаруживает себя в XVII веке. Не все признают ее с такой же готовностью, как Гоббс, отнесший свою философию исключительно на счет работ Коперника и Галилея, Кеплера, Гассенди и Мерсенна и клеймивший бессмысленность прежней философии с таким неистовством, сравниться с каким может разве что презрение Лютера к «stulti philosophi»[37]. Вовсе не требуется делать такого же крайнего заключения, как Гоббс, – не того, что человек, возможно, зол по природе, а того, что различие между злом и добром бессмысленно, а разум есть вовсе не внутренний свет, озаряющий истину, а всего лишь «способность подсчитывать последствия»[38], ибо в основе всего этого лежит подозрение, что земной опыт человека – карикатура истины; а это подозрение ничуть не меньше демонстрирует и Декарт, когда опасается, что миром может управлять злой гений и извечно прятать истину от ума существ, столь явно подверженных заблуждениям. В своей самой безобидной форме оно пронизывает английский эмпиризм, где смысловое наполнение того, что дано чувствам, растворяется в данных чувственного восприятия, смысл которых раскрывается только посредством привычки и повторяющегося опыта, так что в учениях крайнего субъективизма человек в конце концов оказывается заточен в фальшивом мире бессмысленных восприятий, куда никакой истине и никакой действительности не проникнуть. Эмпиризм только кажется реабилитацией чувств; в действительности он основывается на предпосылке, что только умозаключения здравого смысла могут наделить их смыслом, и всегда начинается с декларации неуверенности в том, что чувства способны раскрывать истину или действительность. Пуританизм и эмпиризм – это, на самом деле, всего лишь две стороны одной монеты. То же самое фундаментальное подозрение в конечном счете вдохновило Канта на его титаническую попытку пересмотреть человеческие способности таким образом, чтобы вопрос о Ding an sich, т. е. о способности раскрывать истину в абсолютном смысле, можно было оставить вне рассмотрения.
Куда более непосредственные последствия для нашего понятия истории имела позитивная версия субъективизма, выросшая из того же самого затруднения: хотя человек, похоже, не способен распознать данный ему мир, если он не сделан им самим, он, тем не менее, должен быть способен познать по крайней мере то, что сделал сам. Этот прагматический взгляд на вещи уже Вико осознанно сформулировал как причину, почему он направляет свое внимание на историю; тем самым он стал одним из отцов современного исторического сознания. Он сказал: Geometrica demonstramus quia facimus; si physica demonstrare possemus, faceremus[39] («Математические положения мы можем доказать потому, что мы сами их создали; чтобы доказать физические, нам пришлось бы создать их»). Вико обратился к сфере истории лишь потому, что все еще был убежден, что невозможно «творить природу». Отвернуться от природы его побудили не так называемые гуманистические соображения, а единственно убеждение в том, что люди «творят» историю точно так же, как Бог «творит» природу; а значит, историческая истина может быть познана людьми, создателями истории, тогда как физическая истина доступна лишь Творцу вселенной.
Часто утверждали, что современная наука родилась тогда, когда внимание переместилось с попыток узнать «что» на исследование того «как». Это смещение акцента практически разумеется само собой, если предполагается, что человек может знать только то, что он создал сам, коль скоро эта предпосылка, в свою очередь, подразумевает, что я «знаю» нечто тогда, когда понимаю, как оно появилось. Точно так же и по тем же причинам интерес к вещам уступил место интересу к процессам, а вещи вскоре стали практически их случайными побочными продуктами. Вико потерял интерес к природе, поскольку предполагал, что для того, чтобы проникнуть в тайну Творения, необходимо понять его процесс, тогда как во все прежние века людям казалось естественным, что можно очень хорошо понимать вселенную, понятия не имея, как Бог ее создал или, в случае греков, как появилось на свет все то, что существует само по себе. Начиная с XVII века главным предметом исследований, как естественно-научных, так и исторических, были процессы; но лишь современная техника (а не просто наука, какой бы продвинутой она ни была), которая начала заменять человеческую деятельность – труд и изготовление – механическими процессами и в конечном счете вызвала новые природные процессы, была бы полностью адекватна познавательному идеалу Вико. Вико, в котором многие видят отца современной истории, в современных условиях едва ли обратился бы к истории. Он обратился бы к технике; ибо наша техника в действительности делает то, что, по мысли Вико, Бог делает в царстве природы, а человек – в области истории.
В Новое время возникла такая история, какой прежде никогда не было. Отныне она уже не состояла из деяний и злоключений людей и не повествовала о событиях, влияющих на жизни людей; она стала рукотворным процессом, единственным всеохватным процессом, обязанным своим существованием исключительно людскому роду. Сегодня это качество, отличавшее историю от природы, тоже осталось в прошлом. Сегодня мы знаем, что, хотя мы не можем «создавать» природу в смысле творения, мы вполне способны вызывать новые природные процессы и что тем самым мы в некотором смысле «создаем природу», а именно в той же мере, в какой мы «творим историю». Верно, что этой стадии мы достигли только с открытиями в ядерной физике, где мы высвобождаем, так сказать, спускаем с цепи природные силы и получаем природные процессы, которых без прямого человеческого вмешательства никогда бы не было. Все это выходит далеко за пределы не только досовременной эпохи, когда для замещения и преумножения человеческой силы использовались ветер и вода, но и индустриальной эры с ее паровой машиной и двигателем внутреннего сгорания, где в качестве средства производства использовалась рукотворная имитация природной силы.
Нынешнее падение интереса к гуманитарным дисциплинам, особенно к изучению истории, по-видимому, неизбежное во всякой полностью осовремененной стране, вполне согласует с теми мотивами, которые впервые вызвали появление исторической науки Нового времени. Что сегодня определенно неуместно, так это отречение, которое привело Вико к изучению истории. Мы можем делать в природно-физической области то, на что, как он думал, мы способны только в области истории. Мы стали действием вмешиваться в природу так же, как когда-то вмешивались в ход истории. Если все сводится к вопросу о процессах, то оказалось, что человек точно так же способен вызывать природные процессы, которых не случилось бы без его вмешательства, как и начинать что-то новое в области человеческих дел.
С начала XX века техника стала смежной территорией естественных наук и исторических; и, несмотря на то что едва ли хоть одно великое научное открытие было сделано в прагматических, технических или практических целях (вульгарный прагматизм опровергается описанием того, как наука развивалась де-факто), этот итоговый результат идеально согласуется с самыми глубинными устремлениями современной науки. В сравнительно молодых социальных науках, которые так быстро стали для истории тем же, чем техника – для физики, эксперимент, быть может, применяется гораздо грубее и куда менее надежным образом, чем в естественных науках; однако метод у них тот же самый: подобно тому как современная физика предписывает условия природным процессам, социальные науки предписывают условия человеческому поведению. Если их словарь вызывает отвращение, а их надежда с помощью прикладной науки о человеческих отношениях преодолеть предполагаемый разрыв между естественно-научным господством над природой и нашей оплакиваемой неспособностью «управиться» с человеческими делами звучит пугающе, то только потому, что в них решено подходить к человеку как к полностью природному существу, с чьими жизненными процессами можно обращаться точно так же, как со всеми остальными процессами.
Однако в этой связи важно отдавать себе отчет в том, насколько серьезно технологический мир, в котором мы живем, отличается от механизированного мира, возникшего во время промышленной революции. Это различие в существе своем соответствует различию между действием и изготовлением. Индустриализация все еще заключалась главным образом в механизации рабочих процессов, привнесении улучшений в процесс создания предметов, а отношение человека к природе оставалось отношением