Между прошлым и будущим. Восемь упражнений в политической мысли — страница 18 из 59

На пути от раннего интереса к политике к позднейшему интересу к истории была и другая столь же важная веха, – мы сталкиваемся с ней в политической философии Канта. Кант, который приветствовал Руссо как «Ньютона мира нравственности», а сам был приветствуем современниками как теоретик Прав человека[56], все же имел немалые трудности с новой идеей истории, к которой его внимание, вероятно, привлекли сочинения Гердера. Он один из последних философов, кто всерьез жаловался на «бессмысленный ход человеческих дел», на «безотрадную случайность» исторических событий и изменений, на эту безнадежную, бесчувственную «смесь заблуждения и насилия», как однажды определил историю Гете[57]. Однако же Кант видел и то, что до него видели другие: что стоит посмотреть на историю в ее полноте (im Grossen), а не просто на отдельные события и неизменно обманутые человеческие намерения, как все неожиданно приобретает смысл, поскольку всегда по меньшей мере можно рассказать какую-то историю. Кажется, что процесс в целом подчиняется «намерению природы», которое неведомо действующим людям, но может быть постигнуто теми, кто приходит после них. Когда люди без какой-либо логики преследуют собственные цели, их словно направляет «путеводная нить разума»[58].

Немаловажно заметить, что Кант, как до него Вико, уже знал о том, что Гегель позже назвал «хитростью разума» (Кант местами называет это «уловкой природы»). У него даже были кое-какие зачаточные догадки по поводу исторической диалектики, например когда он отметил, что природа преследует свои всеобщие цели посредством «антагонизма [людей] в обществе», без которого «люди, столь же кроткие, как овцы, которых они пасут, вряд ли сделали бы свое существование более достойным, чем существование домашних животных»[59]. Это показывает, до какой степени идея истории как процесса предполагает, что люди в своих действиях ведомы чем-то, чего они могут и не осознавать, и что в самом действии никак напрямую не выражается. Другими словами, это показывает, в какой огромной степени современное понятие истории помогло придать светской политической сфере смысл, которого она в противном случае, видимо, была бы лишена. В сочинениях Канта, в противоположность гегелевским, мотивы нововременного бегства из политики в историю пока еще совершенно очевидны. Оно суть бегство к «целому», а побуждает к этому бегству бессмысленность отдельного. И поскольку областью первоочередных интересов Канта все еще оставались природа и принципы политического (или, как сказал бы он, «морального») действия, он сумел увидеть коренной недостаток нового подхода, тот великий камень преткновения, который никогда не сможет убрать ни одна философия истории. Как сказал сам Кант, «навсегда останется изумительным, что старшие поколения трудятся в поте лица как будто исключительно ради будущих поколений… чтобы только позднейшие поколения имели счастье жить в [законченном] здании»[60].

То неловкое сожаление, та огромная неуверенность, с которой Кант примирился с необходимостью ввести в свою политическую философию понятие истории, на редкость точно показывает нам природу затруднения, вынудившего мыслителей современности перенести акцент с теории политики – казалось бы, куда более уместной в свете их убеждения в превосходстве действия над созерцанием – на созерцательную в своей основе философию истории. Ведь Кант был, возможно, единственным великим философом, для которого вопрос «Что я должен делать?» был не только таким же важным, как и остальные два вопроса метафизики, «Что я могу знать?» и «На что я смею надеяться?», но и составлял самую сердцевину его философии. Вот почему его не беспокоила традиционная иерархия (не дававшая покоя даже Марксу с Ницше), где созерцание ставится выше действия, vita contemplativa – выше vita activa. Скорее, проблемой для него была другая традиционная иерархия, неявная и редко облекаемая в слова, а потому, как оказалось, куда более труднопреодолимая: иерархия внутри самой vita activa, ставящая на вершину дела государственного деятеля, в середину – созидательную деятельность ремесленника, а в самый низ – труд, обеспечивающий все необходимое для жизнедеятельности человеческого организма. (Позже Марксу пришлось перевернуть и эту иерархию, хотя прямо он писал лишь о том, чтобы поставить действие над созерцанием и изменить мир вместо того, чтобы его объяснять. В ходе этой перестановки ему пришлось равным образом опрокинуть и традиционную иерархию внутри vita activa, поместив низшую человеческую деятельность, труд, на самое высокое место. Действие теперь предстало всего лишь функцией от «производственных отношений» человечества, порожденных трудом.) Верно, что традиционная философия зачастую лишь на словах оценивает действие как высшую деятельность человека, предпочитая куда более надежную деятельность созидания, так что эта иерархия внутри vita activa едва ли была когда-то исчерпывающе сформулирована. То, что в кантовской философии снова вышли на передний план трудности, связанные с действием, свидетельствует о ее политичности.

Как бы то ни было, Кант не мог не осознать того факта, что действие не оправдывает ни одной из двух надежд, которые Новое время обречено было на него возложить. Если секуляризация нашего мира подразумевает возрождение старинной тяги к некоего рода земному бессмертию, то человеческое действие, особенно в его политическом аспекте, должно выглядеть исключительно неадекватным потребностям Нового времени. По своим побудительным стимулам действие выглядит наименее интересным и самым мимолетным из всех человеческих занятий: «Страсти, частные цели и удовлетворение эгоистических желаний суть… самые эффективные мотивы действия»[61], «факты известной истории», взятые сами по себе, «не имеют ни общего основания, ни преемственности, ни связи» (Вико). С другой стороны, по своим результатам действие выглядит одновременно более мимолетным и более разочаровывающим, чем трудовая деятельность и производство предметов. Человеческие деяния, если только их не запомнят, – самое тщетное и скоротечное что есть на свете; они едва переживают акт свершения и, разумеется, сами по себе не могут достичь той долговечности, которой обладают даже самые обычные используемые предметы, когда переживают своего создателя, не говоря уже о произведениях искусства, говорящих с нами на протяжении веков. Человеческое действие, попадающее в паутину взаимоотношений, где одновременно преследуется множество конфликтующих целей, почти никогда не оправдывает первоначальных ожиданий. Ни один поступок никогда не может быть опознан и признан своим автором с той же уверенностью, с какой любого рода произведение опознается своим создателем. Любой, кто принялся действовать, должен знать, что он положил начало чему-то такому, конец чего он не может предвидеть уже хотя бы потому, что от его собственного деяния все поменялось и стало еще менее предсказуемым. Именно это имел в виду Кант, когда говорил о «безотрадной случайности» (trostlose Ungefähr), которая так бросается в глаза, если взглянуть на хронику политической истории. «Действие: мы не знаем его происхождения, мы не знаем его последствий – так имеет ли действие вообще какую-то ценность?»[62] Может быть, старые философы были правы и было безумием ожидать, что какой-то смысл возникнет из области человеческих дел?

Долгое время казалось, что эти трудности и несостыковки, присущие vita activa, можно преодолеть, закрыв глаза на особенности действия и сделав упор на «осмысленности» исторического процесса в его целостности, которая, как казалось, сообщает политической сфере то достоинство и то окончательное спасение от «безотрадной случайности», в которых та столь явно нуждается. История, – при помощи открытого допущения, что какими бы случайными единичные действия ни казались в настоящем, в своей единичности они неизбежно вызывают последовательность событий, образующих рассказ, который, как только события отодвинулись в прошлое, можно понятно изложить в виде повествования, – стала великим измерением, в котором могло происходить «примирение» людей с действительностью (Гегель), с действительностью человеческих дел, т. е. всего того, что обязано существованием исключительно людям. Кроме того, поскольку история в своей нововременной версии мыслилась в первую очередь как процесс, она обнаружила своеобразное, воодушевляющее родство с действием; и правда, в противоположность всем прочим видам человеческой деятельности, действие заключается прежде всего в том, чтобы давать начало процессам (это, конечно, всегда было фактом человеческом опыта, пусть даже увлеченность философов созиданием как моделью человеческой деятельности не позволила выработать внятную терминологию и дать точное описание). Возможно, само столь характерное для современной науки понятие процесса, как естественного, так и исторического, проистекает из этого фундаментального опыта действия; в результате секуляризации этот опыт приковал к себе столько внимания, сколько до этого уделялось ему лишь в самые ранние века греческой культуры, еще до возникновения полисов и уж точно до того, как восторжествовала школа Сократа. История в ее нововременной версии сумела усвоить этот опыт; и хотя ей не удалось вывести саму политику из старинной опалы, хотя единичные поступки и деяния, образующие пространство политики, остались, строго говоря, в подвешенном состоянии, она по крайней мере наделила хронику событий прошлого той долей земного бессмертия, к которой Новое время не могло не стремиться, но которой действующие люди уже не смели требовать от потомков.

Эпилог

Сегодня кантианско-гегельянский способ примиряться с действительностью путем уяснения сокровенного смысла всего исторического процесса, похоже, ровно в такой же мере дискредитирован нашим опытом, как и относящиеся к тому же времени прагматистские и утилитаристские попытки «творить историю» и навязывать действительности смысл и закон, заранее определенный людьми. Хотя на протяжении Нового времени проблемы, как правило, брали начало в естественных науках и опыте, полученном в попытках познать вселенную, на сей раз дискредитация, о которой идет речь, случилась одновременно в физической и политической областях. Проблемой в данном случае стало то, что, по-видимому, почти любая аксиома допускает согласованное обоснование, причем до такой степени, что складывается впечатление, что люди имеют возможность доказать практически любую гипотезу, какую захотят принять, и это относится не только к чисто мыслительным конструкциям наподобие разнообразных всеохватных интерпретаций истории, одинаково хорошо подкрепленных фактами, но и к естественным наукам