[63].
В том, что касается естественных наук, это возвращает нас к процитированному выше высказыванию Гейзенбера (с. 74). Однажды, в другой связи, он сформулировал вывод из этого высказывания в виде парадокса: всегда, когда человек будет пытаться познать не самого себя и не что-то созданное им самим, он в конце концов столкнется с самим собой, собственными конструкциями и схемами собственного действия[64]. Это уже не вопрос академической объективности. Его нельзя снять рассуждениями о том, что человек, будучи вопрошающим существом, может получить только такие ответы, которые соответствуют его вопросам. Если бы дело было только в этом, то мы вполне могли бы довольствоваться тем, что, задавая «одному и тому же физическому событию» разные вопросы, мы раскрываем разные, но в равной степени объективно «истинные» стороны одного и того же феномена, точно так же, как люди, стоящие вокруг стола, видят разные его стороны, но стол от этого не перестает быть предметом, одним и тем же для них всех. Можно было бы даже вообразить, что какая-нибудь теория теорий, вроде старой mathesis universalis, может точно определить, сколько именно возможно подобных вопросов (т. е. сколько именно «различных типов закона природы») можно без противоречий применить к одной и той же вселенной.
Проблема стала бы несколько сложнее, если бы оказалось, что вообще не существует такого вопроса, который не привел бы к внутренне согласованному набору ответов, – трудность, которую мы упомянули выше, когда рассуждали о различии между схемой и смыслом. В этом случае исчезло бы само различие между осмысленным и бессмысленным, а заодно и абсолютная истина, и нам осталась бы одна лишь внутренняя согласованность, которая с тем же успехом могла бы быть согласованностью внутреннего мира параноика или согласованностью текущих доказательств бытия Бога. Однако настоящий удар по современному представлению о том, что смысл заключен в процессе как целом, в силу которого становятся постигаемыми особенные события, наносит нечто другое: мы не просто можем это доказать в смысле согласованной дедукции, но можем к тому же взять практически любую гипотезу и действовать исходя из нее. Результаты будут не просто иметь смысл, но и работать в действительности. Это в самом прямом смысле означает, что все, что угодно, возможно не только в царстве идей, но и в области самой действительности.
В своих исследованиях тоталитаризма я пыталась показать, что феномен тоталитарного правления с его поразительными антиутилитарными чертами и странным пренебрежением к фактам основывается в конечном счете на убеждении, что все возможно – а не просто позволено, как это было в мировоззрении раннего нигилизма. Тоталитарные системы в целом доказывают, что можно действовать, основываясь на любой гипотезе, и что в ходе внутренне согласованных действий эта гипотеза станет истинной, превратится в подлинную, фактическую действительность. Предпосылка, стоящая за внутренне согласованным действием, может быть сколь угодно безумной; в конце концов она все равно приведет к появлению фактов, которые станут «объективно» истинными. То, что изначально было лишь гипотезой, требующей доказательства или опровержения фактами, в ходе внутренне согласованных действий обязательно превратится в факт, который никогда уже не будет опровергнут. Другими словами, вопреки традиционной метафизике и логике, совершенно необязательно, чтобы аксиома, с которой начинается дедукция, была самоочевидной истиной; вообще необязательно, чтобы она соответствовала фактам объективного мира на момент начала действия; в процессе действия, если оно внутренне согласовано, будет создаваться такой мир, в котором предпосылка станет аксиоматической и самоочевидной.
Пугающая произвольность, с которой мы сталкиваемся всякий раз, когда решаем приступить к действиям подобного типа (они суть точные аналоги внутренне согласованных логических умозаключений), в сфере политики еще заметнее, чем в сфере природы. Сложнее убедить людей в том, что точно так же дела обстоят с историей прошлого. Историк, рассматривая исторические процессы задним числом, настолько привык открывать «объективный» смысл, независимый от целей и знаний действующих лиц, что обычно не замечает того, что же происходит при его попытке выявить некий объективный ход вещей. Например, он не заметит особенных черт сталинской тоталитарной диктатуры, сосредоточившись на индустриализации советской империи или на националистических целях традиционной внешней политики России.
Естественно-научное знание ничем принципиально не отличается, но выглядит убедительнее, потому что находится очень далеко за рамками того, что понятно обывателю с его бойким, упрямым здравым смыслом, отказывающимся видеть то, что он не может понять. Здесь точно так же привычка мыслить процессами вкупе с убеждением, что я могу знать только то, что создал сам, привела к полному исчезновению смысла. Это исчезновение смысла неизбежно, как только я осознаю, что могу делать что захочу, и в результате моих действий какой-нибудь «смысл» все равно возникнет. В обоих случаях трудность в том, что особенное – наблюдаемый факт, единичное природное явление или задокументированное деяние и событие истории – перестало иметь смысл в отрыве от всеобщего процесса, в который оно, как предполагается, включено; однако же, как только человек, чтобы избежать случайности особенного, чтобы найти смысл – порядок и необходимость, – пытается обратиться к процессу, его попытку парирует вездесущий ответ: Любой порядок, любая необходимость, любой смысл, какой только захочешь приписать, подойдет. Невозможно придумать более наглядного свидетельства того, что в этих условиях не существует ни необходимости, ни смысла. Ситуация такова, словно «безотрадная случайность» особенного настигла нас в той самой области, где прошлые поколения пытались от нее укрыться. Решающим фактором, обусловившим подобный опыт (как в области истории, так и в области природы), стали не схемы, которыми мы пытаемся «объяснять» и которые в социальных и исторических науках сводят друг друга на нет быстрее, поскольку все они допускают внутренне согласованное доказательство, чем в естественных, где предмет сложнее и по этой технической причине лучше защищен от неуместной произвольности безответственных мнений. Конечно, эти мнения имеют совершенно иной источник, но за ними легко не заметить очень даже уместного вопроса о случайности, с которой мы сегодня сталкиваемся повсеместно. Решающим фактором стало то, что на этих принципах основана наша техника, которую никак нельзя обвинить в том, что она не работает, а нашим социальным технологиям, которые по-настоящему опробываются в тоталитарных странах, требуется всего лишь какое-то время, чтобы сделать для мира человеческих дел и отношений не меньше, чем уже было сделано для мира человеческих изделий.
Новое время с его растущим отчуждением от мира породило ситуацию, когда человек везде, куда бы он ни отправился, встречает лишь себя самого. Оказалось, что все процессы на Земле и во вселенной либо рукотворные, либо потенциально рукотворные. После того как эти процессы как бы поглотили твердую объективность данного, они в конечном счете сделали бессмысленным тот всеохватный процесс, который первоначально был измыслен именно для того, чтобы наделять их смыслом, выступать, так сказать, вечным пространством-временем, в которое они все могли бы течь, перестав тем самым друг с другом конфликтовать и друг друга исключать. Именно это и случилось с нашим понятием истории, как и с нашим понятием природы. В ситуации радикального отчуждения от мира вообще нельзя мыслить ни историю, ни природу. Двойная утрата мира – утрата природы и утрата человеческих произведений в самом широком смысле (т. е. включая всю историю) – оставила после себя общество людей, которые лишены общего мира, который одновременно связывал бы их и разделял, а потому либо живут в безнадежном одиночестве, либо сливаются в массу. Ведь массовое общество – это не более чем некоего рода организованная жизнь, которая автоматически устанавливается у человеческих существ, все еще связанных друг с другом, но утративших мир, который когда-то был их общим.
Что такое авторитет?
Возможно, чтобы избежать непонимания, правильнее было спросить в заголовке не «Что такое авторитет?», а «Чем он был?». Ибо моя позиция в том, что мы хотим и имеем право задать этот вопрос потому, что из современного мира авторитет исчез. Поскольку мы больше не можем опираться на какой-либо подлинный и бесспорный опыт, общий для всех, само понятие авторитета погрузилось во тьму путаницы и разногласий. Его природа по большей части уже не воспринимается как самоочевидная или хотя бы доступная пониманию каждого, если не считать того, что иной ученый-политолог все еще помнит, что это понятие когда-то было фундаментальным для политической теории, или того, что большинство согласится, что в нашем столетии эволюция современного мира сопровождалась непрекращающимся, все нарастающим и углубляющимся кризисом авторитета.
Этот кризис, очевидный с начала века, имеет политическую природу и политическое происхождение. Политические движения, ставящие себе целью вытеснить партийную систему и сформировать новую тоталитарную форму правления, образовывались на фоне более или менее всеобщего, более или менее драматичного краха всех традиционных авторитетов. Нигде этот крах не был прямым результатом режимов или движений как таковых; больше похоже на то, что сама по себе политическая и социальная атмосфера, в которой партийная система утратила престиж, а авторитет правительства перестали признавать, оказалась особенно выигрышной именно для тоталитаризма (как в форме движений, так и в форме режимов).
Самый значительный симптом кризиса, показывающий его глубину и серьезность, состоит в том, что он распространился на такие дополитические области, как воспитание и образование, где авторитет в самом широком смысле всегда воспринимался как естественная необходимость, очевидным образом продиктованная как естественными причинами (например, беспомощностью ребенка), так и политической потребностью поддерживать преемственность созданной цивилизации, а для этого необходимо, чтобы новорожденные (т. е. вновь прибывшие) получали проводников в уже устроенном мире, куда они попадают чужаками. В силу ее простого и фундаментального характера эта форма авторитета на протяжении всей истории политической мысли служила моделью для множества самых разнообразных авторитарных форм власти; поэтому тот факт, что угроза нависла даже над этим дополитическим авторитетом, определявшим отношения между взрослыми и детьми, между учителями и учениками, свидетельствует, что на старые, освященные веками метафоры и модели авторитарных отношений больше нельзя полагаться. Как в практическом, так и в теоретическом отношении мы попали в такое положение, которое не позволяет знать,