Происшествие, о котором рассказывает эта притча, следует, по внутренней логике предмета, за событиями, суть которых мы нашли выраженной в афоризме Рене Шара. По большому счету оно начинается именно там, где афоризм, с которого начались наши рассуждения, оставляет череду событий, так сказать, висеть в воздухе. Кафкианская борьба начинается тогда, когда действие достигло своего окончания, и появившаяся в результате история ждет того, чтобы найти завершение «в умах, которые унаследуют его и будут ставить его под вопрос». Задача ума – понять, что произошло, и это понимание есть, по Гегелю, способ, каким человек примиряет себя с действительностью; его настоящая цель – быть в ладу с миром. Беда в том, что, если ум не способен принести примирение, он сразу оказывается втянут в свою, особую войну.
Однако исторически этой стадии эволюции современного ума предшествовал, по крайней мере в XX веке, не один, а два акта. Перед тем как поколению Рене Шара, которого мы выбрали здесь его представителем, пришлось оставить занятия литературой, потому что настало время действовать, другое поколение, лишь немного старше, обратилось к политике за решением философских проблем и попыталось сбежать из сферы мышления в сферу действия. Именно люди этого старшего поколения позже стали выразителями и создателями того, что сами они назвали экзистенциализмом; ведь экзистенциализм, по крайней мере в его французской версии, это прежде всего бегство от трудностей современной философии к слепой приверженности действию. И поскольку в обстоятельствах XX века так называемые интеллектуалы – писатели, мыслители, художники, литераторы и прочие – могли получить доступ в публичную сферу только во времена революций, революция стала, как однажды заметил Мальро (в «Уделе человеческом»), играть «роль, которую когда-то играла вечная жизнь»: она «спасает тех, кто ее делает». Экзистенциализм, бунт философа против философии, возник не тогда, когда философия оказалась неспособной применить свои правила к сфере политических дел (эту неудачу политическая философия, как ее понимал бы Платон, потерпела еще почти на заре западной философии и метафизики), и даже не тогда, когда оказалось, что и с задачей, поставленной перед ней Гегелем, философия тоже не справляется, – а именно понять и осмыслить в понятиях историческую действительность и события, сделавшие современный мир таким, какой он есть. Ситуация стала безнадежной, когда было показано, что старые метафизические вопросы бессмысленны; т. е. когда до современного человека стало доходить, что он живет теперь в таком мире, где его ум и его традиция мысли не в состоянии даже задать адекватные, осмысленные вопросы, не говоря уже о том, чтобы дать ответы и разрешить собственные проблемы. В этом тяжелом положении действие, коль скоро оно подразумевает вовлеченность и верность, коль скоро оно engagée[4], казалось, дает надежду пусть и не решить проблемы, но жить с ними, не становясь, как однажды выразился Сартр, salaud, лицемером.
Обнаружение того, что человеческий ум по каким-то загадочным причинам пришел в неисправность, составляет, так сказать, первый акт той истории, которую мы здесь пытаемся рассказать. Я упомянула о нем, хотя и коротко, потому что иначе мы не поняли бы особой иронии того, что последовало дальше. Рене Шар, писавший в последние месяцы Сопротивления, когда освобождение (означающее для нас освобождение от действия) уже ясно маячило впереди, подытожил свои размышления призывом мыслить, обращенным к тем, кто переживет войну, не менее страстным и настойчивым, чем призыв его предшественников действовать. Если бы надо было написать интеллектуальную историю нашего века не в форме истории сменяющих друг друга поколений, требующей от историка в буквальном смысле быть верным последовательности теорий и подходов, а в форме биографии отдельной личности, претендуя лишь на метафорическое приближение к тому, что в действительности происходило в умах людей, обнаружилось бы, что этот человек был вынужден духовно вернуться к тому, с чего начинал, не один, а два раза: первый раз, когда он бежал от мышления к действию, и второй – когда действие, вернее, то, что он его совершил, заставило его вернуться к мышлению. При этом стоит заметить, что упомянутый призыв мыслить раздался в тот странный промежуточный период, который порой вклинивается в историческое время, – период, когда не только позднейшие историки, но и действующие лица и свидетели, сами живущие, понимают, что имеют дело с интервалом времени, полностью определенным тем, чего уже нет, и тем, что еще не наступило. В истории такие интервалы не раз показывали, что могут нести в себе момент истины.
Теперь мы можем вернуться к Кафке, который в логике этого предмета, хотя и не в его хронологии, занимает последнюю и, так сказать, самую продвинутую позицию. (Загадка Кафки, который за более чем тридцать пять лет растущей посмертной славы утвердился как один из самых выдающихся писателей, как всем писателям писатель, до сих пор не разгадана. Прежде всего эта загадка в том, что он каким-то поразительным образом перевернул устоявшиеся отношения между переживанием (experience) и мышлением. Мы привыкли связывать богатство деталей и драматичность действия с переживанием придуманной действительности, а интеллектуальным процессам приписывать абстрактную бледность, которую считаем платой за их точность и упорядоченность. Кафка же одной только силой интеллекта и воображения создал из ничтожного, «абстрактного» минимума переживаний такой интеллектуальный ландшафт, в котором без потери точности нашлось место для всего богатства, всего разнообразия и всей драматичности, свойственных «реальной» жизни. Поскольку мышление было для него самой важной и самой живой частью действительности, он развил в себе тот необъяснимый дар предвидения, который даже сегодня, по прошествии сорока лет, полных беспрецедентными и непредсказуемыми событиями, не перестает нас восхищать.) В этой предельно краткой и простой истории рассказывается об интеллектуальном феномене, о чем-то таком, что можно назвать событием мышления. Сценой выступает поле битвы, на котором сталкиваются силы прошлого и будущего; между ними мы видим человека, которого Кафка называет «он» и который, если он хочет хотя бы удержать свои позиции, должен дать бой обеим силам. Таким образом, одновременно происходит два или даже три сражения: сражение между «его» противниками и сражение человека посередине с каждым из них. Однако похоже, что кто-то вообще с кем-то сражается только благодаря наличию человека, без которого, можно подозревать, силы прошлого и будущего уже давно либо нейтрализовали бы друг друга, либо уничтожили.
Первым делом надо заметить, что не только будущее («волна будущего»), но и прошлое рассматривается как сила, а не в духе всех наших метафор, как бремя, которое человеку приходится на себя брать и от мертвого груза которого живущие могут или даже должны избавиться по мере своего марша в будущее. Выражаясь словами Фолкнера, «прошлое не умирает, оно даже не проходит». Кроме того, это прошлое, простираясь до самого истока, не тянет назад, а толкает вперед, тогда как именно будущее, вопреки тому что можно было бы ожидать, теснит нас назад в прошлое. С точки зрения человека, всегда живущего в интервале между прошлым и будущим, время – это не континуум, не поток непрерывной смены происходящего; оно сломано посередине, в том месте, где «он» стоит; и это «его» местоположение – не настоящее, как мы обычно его воспринимаем, а, скорее, брешь во времени, существование которой поддерживается «его» непрерывной борьбой, «его» сопротивлением прошлому и будущему. Только потому, что в ход времени внедряется человек, и только в той мере, в какой он удерживает свои позиции, поток безразличного времени разбивается на грамматические времена; именно это внедрение – начало начала, говоря на языке Августина, – раскалывает временной континуум на силы, которые, поскольку они сфокусированы на частице или теле (которое задает им направление) начинают затем биться друг с другом и действовать на человека так, как это описывает Кафка.
Думаю, можно сделать еще шаг, не исказив того, что имел в виду Кафка. Он показывает, как внедрение человека кладет конец однонаправленному потоку времени, но, как ни странно, не меняет традиционного образа времени как движущегося по прямой линии. Поскольку Кафка сохраняет традиционную метафору прямолинейного движения времени, «ему» едва хватает места, чтобы стоять; и всякий раз, стоит ему подумать о том, чтобы нанести собственный удар, «он» принимается мечтать об области над линией боя, выше нее, – а разве эта мечта не есть нечто иное, как старая мечта западной метафизики от Парменида до Гегеля о вневременной, непространственной, сверхчувственной сфере как области, подобающей мышлению? Очевидно, чего не хватает в кафкианском описании события мышления, так это какого-то пространственного измерения, где мышление могло бы идти в ход, не сталкиваясь с необходимостью вовсе выскакивать из человеческого времени. Проблема кафкианской истории при всем ее великолепии в том, что едва ли можно сохранить понятие о прямолинейном движении времени, если его однонаправленный поток разбивается на противоборствующие силы, направленные и действующие на человека. Внедрение человека, ломающего континуум, не может не заставить эти силы отклониться, хотя бы слегка, от своего первоначального направления, и если бы это произошло, они не сталкивались бы больше лоб в лоб, а сходились бы под углом. Другими словами, брешь, где «он» стоит, – это, по крайней мере потенциально, не просто интервал, скорее она напоминает то, что физики называют параллелограммом сил.
В идеале действие двух сил, которые образуют параллелограмм сил, ставший для кафкианского «него» полем битвы, вылилось бы в третью силу, результирующую диагональ, которая исходила бы из точки, в которой те две силы сталкиваются и на которую они действуют. Эта диагональная сила в одном отношении отличалась бы от тех двух сил, результатом которых стала. Две противоборствующие силы безграничны в своем истоке: одна идет из бесконечного прошлого, а другая – из бесконечного будущего, однако, не имея известного начала, они имеют абсолютный конец, точку, где они сталкиваются. Диагональная сила, напротив, была бы ограничена в своем истоке: ее стартовая точка – место столкновения противоборствующих сил, зато она не имела бы точки окончания, поскольку возникла из со