[78].
Только лишь в этом контексте идеи относятся к изменчивому множеству конкретных вещей в том же смысле, в каком одна мерка относится к изменчивому множеству измеримых вещей, а правило разума или здравого смысла – к изменчивому множеству конкретных событий, которые можно под него подвести. Именно эта сторона платоновского учения об идеях оказала на западную традицию самое большое влияние, и даже Кант, хотя у него была малопохожая и существенно более глубокая концепция человеческого суждения, по-прежнему время от времени называл его характерной функцией эту способность подведения. И точно так же основная отличительная черта сугубо авторитарных форм правления, – состоящая в том, что источник их авторитета, легитимирующего отправления власти, должен находиться вне сферы власти и, подобно закону природы или заповедям Бога, должен быть нерукотворен, – восходит к этому платоновскому применению идей к политике.
В то же время аналогия с изготовлением, с искусствами и ремеслами благоприятствует оправданию в остальном крайне сомнительных примеров: я говорю о тех видах деятельности, где требуется обладать некими специальными умениями и быть знатоком своего дела. Здесь впервые в сферу политического действия проникает понятие знатока (expert) и под государственным деятелем понимается некто, сведущий в человеческих делах, в том же смысле, в каком плотник сведущ в изготовлении мебели, а врач – в лечении болезней. С этим выбором примеров и аналогий тесно связана та насильственная составляющая, которая так бросается в глаза в утопическом государстве Платона и, вообще-то, неизменно берет верх над его неподдельным стремлением обеспечить добровольное послушание, т. е. заложить твердые основания того, что со времен римлян мы зовем авторитетом. Чтобы решить эту дилемму, Платон рассказывал довольно пространные истории о наградах и воздаяниях в загробной жизни: он надеялся, что многие воспримут их буквально, и завершал большинство своих политических диалогов тем, что советовал немногим рассказывать эти истории многим. Учитывая, как сильно эти истории повлияли на представления об аде в религиозной мысли, нелишне отметить, что изначально они были придуманы для сугубо политических целей. У Платона они были просто хитрым способом, не прибегая к внешнему насилию, заставить повиноваться тех, кто не поддается понуждающей силе разума.
Для нас, однако, чрезвычайно важно, что нечто насильственное неизбежно присуще всякому созиданию, изготовлению и производству, т. е. всякой деятельности, посредством которой люди напрямую противостоят природе и которая тем самым отличается от действия или речи – деятельности, направленной в первую очередь на человеческие существа. Любому делу человеческих рук сопутствует насилие над природой: нужно уничтожить дерево, чтобы получить древесину, и совершить насилие над древесиной, чтобы сделать стол. В тех немногих случаях, когда Платон выказывает опасную симпатию к тиранической форме правления, к этой крайности его приводят его собственные аналогии. Очевидно, что искушение особенно велико тогда, когда он говорит о правильном способе основывать новые сообщества, поскольку в таком основании очень легко увидеть еще один вид «созидания». Действительно, если государство должно быть создано неким политическим двойником ремесленника или художника в соответствии с установленным τέχνη, по правилам и лекалам этого особого «искусства», то тиран – в наилучшем положении для достижения этой цели[79].
Как мы видели, в притче о пещере философ покидает пещеру в поисках истинной сути бытия, не задумываясь о практической применимости того, что ему предстоит найти. Лишь позднее, когда он обнаруживает, что вновь скован тьмой и неопределенностью человеческих дел, и сталкивается с враждебностью сородичей, лишь тогда начинает он думать о своих «истинах» как эталонах для поведения других людей. Это несоответствие между идеями как истинными сущностями, которые надлежит созерцать, и как мерилами, которые надлежит применять[80], проявляет себя в том, что высшая идея, которой обязаны своим существованием все прочие, представлена у Платона двумя совершенно разными идеями. В одних случаях верховной идеей предстает идея прекрасного: так, в «Пире» она образует самую верхнюю ступень лестницы, ведущей к истине[81], а в «Федре» Платон говорит о «том, кто влюблен в мудрость или в прекрасное» так, будто это, в сущности, один и тот же человек, ведь прекрасное – это то, что «сияет дальше всего» (ἐκφανέστατον) и тем самым озаряет все остальное[82]. В других же случаях (а именно в «Государстве») высшая идея – это идея блага[83]. Очевидно, свой выбор Платон основывал на принятом в его время идеале καλὸν κ᾽ ἀγαθόν[84], но поразительно, что идея блага появляется только в сугубо политическом контексте «Государства». Если бы нам пришлось проанализировать исходный философский опыт, стоящий за учением об идеях (чего мы не можем сделать здесь), то оказалось бы, что идея прекрасного в роли высшей идеи отражает его гораздо лучше, чем идея блага. Даже в первых книгах «Государства»[85] философ все еще определяется как влюбленный в прекрасное, а не в благое, и только в шестой книге в качестве высшей идеи вводится идея блага. Ибо первоначальная функция идей была не в том, чтобы управлять, иначе говоря, упорядочивать хаос человеческих дел, а в том, чтобы «ярко светить», озарять их тьму. Как таковые идеи не имеют ни малейшего отношения к политике, политическому опыту и проблеме действия, они имеют отношение исключительно к философии, к опыту созерцания и к поиску «истинного бытия вещей». Ничто так не чуждо учению об идеях в его первоначальном замысле, как задачи управления, измерения, регулирования и подведения. Похоже, что именно сам Платон первым вознегодовал на политическую «непригодность» своего нового учения и попытался так преобразовать учение об идеях, чтобы от него была польза для политической теории. Но полезность можно было отстоять только с помощью идеи блага, потому что «благое» в греческом словоупотреблении всегда означает «хорошее для» или «пригодное». Если высшая идея, к которой все остальные идеи должны быть причастными уже хотя бы для того, чтобы быть идеями, – это идея пригодности, то идеи по определению имеют применение, и в руках философа, знатока идей, они могут стать правилами и эталонами или, как позднее в «Законах», законами. (Различия незначительны. Если в «Государстве» речь все еще идет о непосредственных личных притязаниях на правление, изъявляемых философом, философом-царем, то в «Законах» остается лишь безличное требование власти разума.) Собственно, вывод из этой политической интерпретации учения об идеях заключался бы в том, что не человек и не бог, а только благо само по себе есть мера всех вещей, – вывод, который, судя по всему, сделал не Платон, а Аристотель в одном из своих ранних диалогов[86].
В нашем нынешнем представлении, на которое так сильно повлияла платоническая мысль, авторитет тесно связан с управлением; и, чтобы продвинуться в нашем исследовании, мы должны помнить, что эта связь однажды возникла из конфликта между философией и политикой, т. е. что она не происходит из сугубо политического опыта – такого, который непосредственно относится к сфере человеческих дел. Нельзя понять Платона, если не держать в уме, что, с одной стороны, он не уставал выразительно подчеркивать безразличие философии к этой сфере и всегда предупреждал, чтобы к ней не относились слишком серьезно, а с другой стороны, сам (в отличие от почти всех последующих философов) все еще относился к человеческим делам настолько серьезно, что произвел изменения в самом сердце своей философии, чтобы сделать ее применимой к политике. Именно эта двойственность, а не какой бы то ни было формальный вид его нового учения об идеях составляет истинное содержание притчи о пещере, которую он, вообще-то, рассказывает на страницах сугубо политического диалога, посвященного поиску наилучшей формы правления. В разгаре этих исканий Платон рассказывает свою притчу о пещере, которая оказывается историей о философе в этом мире; он словно хочет написать обобщенную биографию философа как такового. Таким образом, поиск лучшей формы правления оказывается поиском правления, наилучшего для философов, и этим правлением оказывается такое, при котором философы становятся правителями города – не слишком неожиданное решение для людей, наблюдавших жизнь и смерть Сократа.
Но правление философов надо еще оправдать, а оно только в том случае было бы оправдано, если бы истина философа была значима для сферы человеческих дел, т. е. для той самой сферы, из которой философу требовалось удалиться, чтобы ее постичь. В той мере, в какой философ – просто философ, его поиски заканчиваются созерцанием высшей истины, которая, поскольку она озаряет все прочее, есть также наиболее прекрасное; но в той мере, в какой философ – человек среди людей, смертный среди смертных и гражданин среди граждан, он должен взять свою истину и превратить ее в свод правил, благодаря чему он и сможет притязать на то, чтобы действительно стать правителем – философом-царем. Жизнь тех многих в пещере, чьим правителем делает себя философ, отличает не созерцание, а λέξις, речь, и πρᾶξις, действие. Показательно поэтому, что в притче о пещере Платон описывает жизнь ее обитателей так, будто они тоже стремятся исключительно к тому, чтобы видеть: сначала тени на стене, потом сами вещи в тусклом свете пещерного костра, пока наконец тем, кто хочет увидеть истину саму по себе, не придется вовсе покинуть общий для всех мир пещеры и пуститься в новые приключения полностью самостоятельно.