То, в чем обвинил общество именно художник, а не политический революционер, уже довольно рано, на рубеже XVIII и XIX веков, было выражено в одном слове, которое затем повторяли и перетолковывали из поколения в поколение. Это слово – «филистерство». Оно возникло незадолго до того, как получило свое специфическое употребление, и его происхождение не имеет особого значения; оно впервые было употреблено в немецком студенческом сленге, чтобы отличить горожан от студенчества, причем библейская аллюзия уже тогда указывала, что речь идет о превосходящем числом враге, в чьих руках можно оказаться. Когда его впервые употребили как термин, – думаю, это был немецкий писатель Клеменс фон Брентано, написавший сатиру на филистера bevor, in und nach der Geschichte, – оно означало склад ума, который судит обо всем по непосредственной полезности и «материальной ценности», а потому не уделяет внимания таким бесполезным предметам и занятиям, как те, что относятся к культуре и искусству. Все это звучит весьма знакомо даже сегодня, и небезынтересно, что даже такие сленговые понятия наших дней, как square, уже можно найти в раннем памфлете Брентано.
Если бы все осталось, как было тогда, если бы главный упрек, предъявляемый обществу, по-прежнему был в том, что у него нет культуры и интереса к искусству, то феномен, с которым мы имеем дело, был бы существенно проще, чем он есть на самом деле. Точно так же было бы прекрасно понятно, почему современное искусство бунтует против «культуры», вместо того чтобы, не мудрствуя лукаво, бороться за собственные «культурные» интересы. Но дело в том, что филистерство этого типа, состоявшее попросту в «некультурности» и заурядности, очень быстро уступило новому веянию, когда общество, наоборот, стало даже слишком интересоваться всеми этими так называемыми культурными ценностями. Общество начало монополизировать культуру для достижения своих собственных целей, таких как общественное положение и статус. Во многом это было связано с второстепенным положением европейского среднего класса, который, получив достаточно материальных средств и досуга, окунулся в непростую борьбу против аристократии с ее презрением к простому зарабатыванию денег как чему-то плебейскому. В этой борьбе за общественное положение культура начала играть огромную роль как одно из орудий, а то и лучшее, социального роста и «самообразования», позволяющего вырваться из низших кругов, где, как считалось, была локализована действительность, в высшие, недействительные круги, воспринимавшиеся как дом духа и красоты. Это бегство от действительности с помощью искусства и культуры имеет значение не только потому, что придало облику культурного и образованного филистера его самые главные отличительные черты, но и потому, что стало решающим фактором, заставившим художников восстать против своих новообретенных патронов; они ощутили угрозу изгнания из действительности в сферу рафинированных бесед, где то, чем они занимались, потеряло бы всякий смысл. Довольно сомнительный комплимент – признание со стороны общества, которое сделалось настолько «вежливым», что, например, во время ирландского картофельного голода не произносило этого слова, чтобы не унижаться и не рисковать ассоциациями со столь неприятной действительностью, и впредь называло широко употребимый овощ «этот корень». Эта история емко передает значение выражения «культурный филистер»[165].
Разумеется, на карту поставлено не только психологическое состояние художников, но и кое-что более значительное: объективный статус мира культуры, который, поскольку он включает осязаемые вещи (книги и картины, статуи, здания и музыкальные произведения), охватывает и представляет все задокументированное прошлое стран, наций и в конечном счете человечества. В этом смысле единственный несоциальный и подлинный критерий, чтобы судить об этих специфически культурных предметах, – это их долговечность и в конечном счете бессмертие. Только то, что сохранится в веках, сможет в конце концов притязать на звание предмета культуры. Суть в том, что, как только бессмертные произведения прошлого становятся для индивида и общества средством саморазвития и приобретения соответствующего статуса, они теряют свое важнейшее и фундаментальнейшее свойство, а именно захватывать читателя или зрителя и перемещать его через века. Само по себе слово «культура» именно потому попало под подозрение, что сигнализировало о той «погоне за совершенством», которую Мэтью Арнольд отождествил с «погоней за сладостью и светом». Использовать великие произведения для самообразования или саморазвития – это такое же злоупотребление, как и использовать их для любых других целей. Смотреть на картину, чтобы углубить свои знания об изображенном периоде, столь же разумно и оправданно, сколь и использовать живописное полотно, чтобы прикрыть дыру в стене. Любые применения сойдут, если только отдавать себе отчет, что независимо от их оправданности они не служат примером того, как надлежит обращаться с искусством. Беда с образованным филистером была не в том, что он читал классику, а в том, что, когда он делал это, им неявно двигал мотив самосовершенствования, и он совершенно не отдавал себе отчета в том, что Шекспир и Платон могли бы рассказать ему вещи, более важные, чем как стать образованнее. Беда в том, что он бежал в сферу «чистой поэзии» для того, чтобы держаться подальше от действительности (например, от таких «прозаических» вещей, как картофельный голод) или чтобы смотреть на нее сквозь пелену «сладости и света».
Всем знакомы довольно посредственные произведения, порожденные таким отношением к искусству и подпитывавшие его, – словом, китч XIX века; присущее ему отсутствие чувства формы и стиля, столь интересное в историческом отношении, тесно связано с отдалением искусств от действительности. Наблюдаемое в нашем столетии поразительное воскрешение созидательных искусств и, быть может, менее явное, но не менее реальное воскрешение величия прошлого началось тогда, когда приличное общество лишилось монополии на культуру, а заодно господствующего положения среди населения в целом. До того как появилось современное искусство, происходило не что иное, как разрушение культуры (в какой-то мере оно, разумеется, продолжилось и после), «вечные памятники» которому – разбросанные по всей Европе постройки в стилях неоклассики, неоготики и неоренессанса. В ходе этого разрушения культура даже в большей степени, чем прочие стороны действительности, превратилась в «ценность» (само это понятие только в то время и возникло), т. е. в общественный товар, который можно пустить в оборот, обналичить и обменять на любую другую «ценность», общественную или индивидуальную.
Другими словами, поначалу филистер презирал предметы культуры как нечто бесполезное, пока наконец культурный филистер не вцепился в них как в наличность, на которую можно купить более высокое положение в обществе или более высокую самооценку – т. е. выше, чем он заслуживал в собственных глазах по природе или по рождению. С культурными ценностями обращались при этом так же, как с любыми ценностями, они были тем, чем всегда были ценности, меновыми стоимостями и, переходя из рук в руки, стирались, как стираются старые монеты. Они утратили способность, изначально присущую исключительно предметам культуры, способность задерживать на себе внимание и волновать. Когда это произошло, люди начали говорить об «обесценивании ценностей», а закончился весь этот процесс «распродажей ценностей» (Ausverkauf der Werte) в 20-е и 30-е годы в Германии и в 40-е и 50-е годы во Франции, когда культурные «ценности» были распроданы вместе с моральными.
С тех пор в Европе культурное филистерство ушло в прошлое, и хотя в «распродаже ценностей» можно увидеть печальный конец великой западной традиции, совсем не факт, что открыть великих авторов прошлого без помощи какой-либо традиции тяжелее, чем очистить их от шелухи культурного филистерства. А задача сохранить прошлое без помощи традиции, порой даже вопреки традиционным эталонам и толкованиям, в равной мере стоит перед всей западной цивилизацией. В интеллектуальном отношении, пусть и не в социальном, Америка и Европа находятся в одной и той же ситуации: нить традиции прервана, и мы должны открыть прошлое самостоятельно – т. е. читать авторов прошлого так, словно мы первые, кто их читает. Этому занятию массовое общество – куда меньшая помеха, чем благопристойное и образованное, и подозреваю, что в Америке XIX века такое чтение не было редкостью именно потому, что эта страна все еще оставалась той «невоспетой глушью», откуда столь многие американские писатели и художники пытались бежать. Возможно, с этим же отчасти связано то, что со времен Уитмена и Мелвилла американская литература и поэзия приобрели такую замечательную самобытность. Было бы действительно большой неудачей, если бы дилеммы и тревоги массовой культуры и массового общества вызвали совершенно необоснованную и пустую тоску по положению вещей, которое ничем не лучше, а просто немного старомоднее.
Возможно, главное различие между обществом и массовым обществом в том, что общество хотело культуры, оценивало и обесценивало предметы культуры, делая из них общественные товары, употребляло их и злоупотребляло ими в своих эгоистических целях, но не «потребляло» их. Даже в самом затасканном состоянии эти вещи оставались вещами и сохраняли некоторый объективный характер; они разрушались до того, что становились похожи на груду булыжников, но не исчезали. Массовое общество, напротив, хочет не культуры, а развлечения; действительно, товары, предлагаемые индустрией развлечений, потребляются обществом точно так же, как любые другие потребительские блага. Продукты, необходимые для развлечения, обеспечивают процесс жизнедеятельности общества, даже если они не настолько необходимы для жизни, как хлеб и мясо. Они помогают, что называется, скоротать время; и то вакантное время, которое коротается, не есть досуг в строгом смысле – время, когда мы свободны