Между прошлым и будущим. Восемь упражнений в политической мысли — страница 45 из 59

По этим причинам в любом разговоре о культуре отправным пунктом, так или иначе, должен быть феномен искусства. Хотя у всех вещей, которыми мы себя окружаем, вещность состоит в том, что у них есть фигура, посредством которой они явлены, лишь произведения искусства только для того и создаются, чтобы быть явленными. Критерий, по которому следует судить о явлениях, – это красота; чтобы судить о предметах, даже об обыкновенных используемых предметах, только по их практической ценности и никак не по внешнему виду (т. е. не по тому, прекрасны они, безобразны или что-то среднее), нам пришлось бы вырвать себе глаза. Но чтобы получить понятие о явлениях и внешнем виде, мы должны сначала иметь возможность установить определенную дистанцию между собой и предметом, и чем важнее внешний вид вещи, тем большая нужна дистанция, чтобы отдать ему должное. Эта дистанция может возникнуть только в том случае, если мы в состоянии забыть о себе, о побуждениях, интересах и беспокойствах нашей жизни, чтобы не наложить руку на то, чем мы восхищаемся, а позволить ему быть таким, каким оно есть, в его явленности. Это отношение незаинтересованного благорасположения (если воспользоваться кантовским термином uninteressiertes Wohlgefallen) возможно только тогда, когда нужды живого организма уже обеспечены и, сбросив иго жизненных необходимостей, человек может быть свободен для мира.

Проблема с обществом на его ранних стадиях была в том, что его члены, даже сбросив иго жизненных необходимостей, не могли освободиться от беспокойств, имевших серьезное отношение к ним самим (о своем статусе и положении в обществе и о том, как это отразится на их индивидуальных самостях), но никакого – к миру предметов и объективности, в котором они вращались. Проблема с массовым обществом относительно нова и, возможно, еще более серьезна, но не из-за самих масс, а из-за того, что это общество есть, по существу, общество потребителей, где досуг используется уже не для самосовершенствования и приобретения более высокого общественного статуса, а для того, чтобы потреблять и развлекаться еще и еще. Но вокруг не настолько много потребительских благ, чтобы удовлетворить растущие аппетиты жизненного процесса, энергия которого больше не растрачивается в мытарствах трудящегося тела[167], и потому должна быть израсходована на потребление. И поэтому жизнь словно сама пришла себе на помощь и проникла к вещам, которые ей никогда не предназначались. В результате возникла, конечно, не массовая культура, которой, строго говоря, не существует, а массовые развлечения за счет предметов культуры мира. Думать, будто такое общество станет более «культурным», когда пройдет некоторое время и образование сделает свое дело, – это, как я полагаю, роковая ошибка. Дело в том, что обществу потребителей неоткуда узнать, как заботиться о мире и вещах, принадлежащих исключительно сфере мирской явленности, ведь оно ко всем предметам относится в первую очередь потребительски, а всё, к чему так относятся, ждет гибель.

II

Выше я сказала, что в разговоре о культуре отправным пунктом обязательно должен быть феномен искусства, потому что произведения искусства есть предметы культуры par excellence. Тем не менее, хотя культура и искусство тесно взаимосвязаны, они вовсе не одно и то же. Когда хотят выяснить, что происходит с культурой в условиях общества и массового общества, разница между культурой и искусством не принципиальна; однако она важна в свете вопроса о том, что такое культура и в каком отношении она находится к политической сфере.

Слово «культура» и соответствующее понятие имеют римское происхождение. Слово происходит от colere – культивировать, обитать, заботиться, ухаживать и оберегать – и относится в первую очередь к обращению человека с природой в смысле ее культивирования и ухода за ней, пока она не станет пригодной для человеческого обитания. В этом смысле оно указывает на отношение любящей заботы и представляет собой резкую противоположность любым попыткам подчинить природу человеческому господству[168]. Вот почему оно может обозначать не только возделывание почвы, но и «культ» богов, заботу о том, чтобы они получили то, что им причитается. Кажется, Цицерон первым употребил это слово по отношению к проблемам духа и ума. Он говорит об excolere animum, культивировании ума, и о cultura animi в том же смысле, в каком мы даже сегодня говорим о «развитом уме» (cultured mind), если не считать того, что мы забыли метафорический смысл этого словоупотребления[169]. Ведь в римском словоупотреблении главным всегда была связь культуры с природой; культура первоначально означала сельское хозяйство (agriculture), которое в противоположность поэтическим и созидательным искусствам римляне ставили очень высоко. Даже цицероновское выражение cultura animi, подразумевавшее результат упражнений в философии и, по некоторым предположениям, придуманное им для перевода греческого παιδεία[170], означало прямую противоположность изготовления или создания произведений искусства. Понятие культуры впервые появилось у преимущественно сельскохозяйственного народа, а его возможные художественные коннотации указывали на беспримерно близкие отношения латинского народа с природой, на создание знаменитого итальянского ландшафта. С точки зрения римлян, искусство должно было возникать таким же естественным образом, как сельский пейзаж; оно должно было быть ухоженной природой; а источник всей поэзии они видели в «песне, которую поют себе листья в зеленом уединении лесов»[171]. Но пусть это и очень поэтичная мысль, не похоже, чтобы она могла когда-нибудь вылиться в великое искусство. Едва ли искусство создают люди с менталитетом садовника.

Великое римское искусство и поэзия возникли под влиянием греческого наследия, которое не греки, а лишь римляне сумели сохранить и сберечь. Отсутствие у греков эквивалента римскому понятию культуры объясняется тем, что в греческой цивилизации преобладали созидательные искусства. Если римляне были склонны даже на искусство смотреть как на своего рода сельское хозяйство, культивирование природы, то греки даже сельское хозяйство были склонны рассматривать как часть созидания, как один из искусных, умелых, «техничных» приемов, с помощью которых человек, тот, страшнее кого ничего нет, укрощает и подчиняет природу. Возделывание почвы, которое мы, до сих пор зачарованные римским наследием, считаем самой естественной и мирной деятельностью человека, греки рассматривали как дерзкое и насильственное предприятие, из года в год насилующее и терзающее неистощимую и неутомимую землю[172]. Греки не знали, что такое культура, потому, что они не культивировали природу, а, скорее, вырывали из лона земли плоды, которые боги спрятали от людей (Гесиод); с этим напрямую связано и то, что им было совершенно чуждо римское огромное почтение к свидетельствам прошлого, которому мы обязаны не только сохранением греческого наследия, но и самой преемственностью нашей традиции. Даже сегодня, говоря о культуре, мы имеем в виду оба этих смысла: культура как обустройство природы для человеческого обитания и как забота о памятниках прошлого.

Тем не менее значение слова «культура» едва ли исчерпывается этими сугубо римскими составляющими. Даже цицероновская cultura animi указывает на что-то вроде вкуса или, более общо, чувствительности к красоте – не у тех, кто изготавливает прекрасные вещи (т. е. самих художников), а у зрителей, у тех, кто среди них вращается. А этой любви к красоте грекам, конечно же, было не занимать. В этом случае под культурой мы понимаем отношение к самым бесполезным и самым мирским из вещей (а точнее, предписываемым цивилизациями способ обращения с ними) – к произведениям художников, поэтов, музыкантов, философов и т. д. Если под культурой иметь в виду способ обращения человека с вещами мира, то можно попытаться понять греческую культуру (в ее отличии от греческого искусства), вспомнив часто цитируемое выражение, о котором известно от Фукидида, приписавшего его Периклу: φιλοκαλοῦμεν γὰρ μετ᾿ εὐτελείας καὶ φιλοσοφοῦμεν ἄνευ μαλακίας[173]. Это предложение при его предельной простоте почти не поддается переводу. То, что мы понимаем как состояния или свойства, такие как любовь к прекрасному или любовь к мудрости (называемая философией), описывается здесь как деятельность, как будто «любить прекрасные вещи» – это такая же деятельность, как и создавать их. Кроме того, наш перевод слов-определений, «меткость» и «изнеженность»[174], не передает того, что оба понятия были сугубо политическими: изнеженность была пороком варвара, а меткость – добродетелью человека, умеющего действовать. То есть Перикл говорит примерно следующее: «Мы любим прекрасное в пределах политического суждения и философствуем без варварского порока изнеженности».

Как только значение этих слов, которые так тяжело спасти от избитого перевода, начинает для нас проясняться, всплывает много неожиданного. Во-первых, нам отчетливо говорят, что именно полис, сфера политического, устанавливает пределы для любви к мудрости и к красоте, а поскольку мы знаем, что в глазах греков именно полис и «политика» (а вовсе не достижения в области искусства) отличали их от варваров, мы должны заключить, что это различие было в том числе культурным различием, различием в способе обращения с «культурными» вещами, в отношении к мудрости и прекрасному, которые греки могли любить только в пределах, установленных институтом полиса. Другими словами, варварской считалась своего рода излишняя рафинированность, неразборчивая чувствительность, а не примитивное бескультурье, которое под этим словом понимаем мы, и не какое-то специфическое качество самих предметов культуры. Возможно, еще более неожиданно то, что недостаток мужественности, порок изнеженности, который для нас ассоциировался бы с чрезмерной любовью к прекрасному, с эстетизмом, здесь упоминается как особая опасность философии, а умение целиться или, как мы выразились, судить, которое мы привыкли считать отличительной чертой философии, которая должна уметь нацеливаться на истину, здесь рассматривается как необходимое при обращении с прекрасным.