Между прошлым и будущим. Восемь упражнений в политической мысли — страница 48 из 59

Отнесение вкуса, главной культурной деятельности, к политическим способностям человека выглядит настолько странно, что мне стоит привести в дополнение к этим рассуждениям еще один факт, более знакомый, но редко учитываемый в теориях. Все мы отлично знаем, как быстро люди друг друга признают и какое явственное они ощущают родство, когда оказывается, что они сходятся в том, что им нравится, а что нет. Если исходить из этого обыденного опыта, получается, что во вкусе решается не только, как мир должен выглядеть, но и кому с кем в нем быть. Если мыслить это чувство принадлежности в политическом разрезе, возникает искушение рассматривать вкус как, по существу, аристократический принцип организации. Но, возможно, его политическое значение простирается дальше и одновременно имеет более глубокий смысл. Своей манерой суждения лицо в определенной степени раскрывает и само себя, свои личностные качества, и это непроизвольное раскрытие тем значимее, чем меньше оно зависит от сугубо индивидуальных предрасположенностей. Так вот, именно в сфере действия и речи (т. е. в области политики как деятельности) эти личностные качества оказываются в центре публичного внимания, именно здесь проявляются скорее не индивидуальные качества и таланты человека, а «кто он такой». В этом отношении политическая сфера снова противоположна области, где живут и создают свои произведения художник и изготовитель и где всегда в конечном счете роль играет качество: таланты создателя и качество создаваемых им вещей. Суждение вкуса, однако, не просто судит о качестве. Наоборот, качество не подлежит спору: его очевидность понуждает не хуже, чем истина; качество не решается суждением, в нем не нужно убеждать и не нужно добиваться согласия, хотя и бывают времена художественного и культурного упадка, когда остаются лишь немногие, восприимчивые к самоочевидности качества. Вкус как деятельность подлинно культивированного ума – cultura animi – вступает в игру только там, где сознание качества широко распространено и подлинно прекрасное легко опознается; ибо вкус различает среди качеств и решает, какие из них выбрать. Тем самым вкус и его неусыпное суждение о вещах мира ставят собственные рамки неразборчивой и невоздержанной любви к прекрасному как таковому; в сферу изготовления и качества они привносят личностный фактор, т. е. придают ей некий гуманистический смысл. Вкус деварваризирует мир прекрасного, поскольку не покоряется ему; он заботится о прекрасном своим собственным «личностным» образом и тем самым производит «культуру».

Гуманность, как и культура, имеет, конечно же, римское происхождение; в греческом языке, опять же, нет слова, соответствующего латинскому humanitas[182]. И поэтому не будет чем-то неприемлемым, если в завершении этих наблюдений, чтобы пояснить, в каком смысле вкус – политическая способность, подлинно гуманизирующая прекрасное и создающая культуру, я приведу пример, связанный с Римом. У Цицерона есть странное положение, звучащее так, словно оно намеренно сформулировано в пику расхожему в то время у римлян выражению: Amicus Socrates, amicus Plato, set magis aestimanda veritas[183]. Эта старинная поговорка (соглашались с ней или нет) должна была оскорблять римское чувство humanitas, незыблемости личности как таковой; ведь человеческое достоинство и личностный ранг, а заодно и дружба, приносятся здесь в жертву примату абсолютной истины. Во всяком случае, ничто не могло бы быть дальше от идеала абсолютной, понуждающей истины, чем сказанное Цицероном: Errare mehercule malo cum Platone… quam cum istis (sc. Pythagoraeis) vera sentire, «Клянусь, я охотнее готов заблуждаться вместе с Платоном, чем разделять истину с его противниками»[184]. Английский перевод[185] скрадывает некоторую двусмысленность текста; предложение может означать: Я охотнее позволю платоновскому разуму ввести меня в заблуждения, чем «почувствую» (sentire) истину с помощью пифагорейской иррациональности, но эта интерпретация маловероятна в свете ответа на эту реплику: «Я и сам бы рад заблуждаться вместе с таким человеком» (Ego enim ipse cum eodem isto non invitus erraverim), где акцент, опять же, на личности того, вместе с кем заблуждаются. Именно поэтому можно вполне уверенно принять английский перевод, и тогда в предложении ясно говорится: Дело вкуса – предпочесть компанию Платона и его мыслей, даже если это уведет нас от истины. Утверждение, что и говорить, очень смелое, даже возмутительно смелое, тем более что оно касается истины; очевидно, то же самое можно было бы сказать и решить в отношении красоты, которая для тех, кто упражнял свои чувства столько же, сколько большинство из нас упражняло умы, не менее принудительна, чем истина. Что Цицерон говорит на самом деле, так это то, что для подлинного гуманиста ни установленные факты ученого, ни истина философа, ни красота художника не могут быть абсолютами; гуманист, не будучи специалистом, пускает в ход такую способность суждения и вкуса, которая стоит вне принуждения, оказываемого на нас во всякой специализированной области. Это римское humanitas применялось к тем людям, кто был свободен во всех отношениях, для кого самым главным был вопрос свободы, отсутствия принуждения, – даже в философии, даже в науке, даже в искусствах. Цицерон говорит: когда речь идет об общении с людьми и вещами, я отказываюсь, чтобы меня принуждали, пусть даже принуждать будут истина или красота[186].

Эта гуманность – результат cultura animi, такого отношения, когда умеют заботиться о вещах мира, сохранять их и восхищаться ими. В этом смысле ее задача – быть арбитром и посредником между чисто политической деятельностью и чисто созидательной, которые во многих отношениях друг другу противоположны. Как гуманисты мы можем возвыситься над этими конфликтами между государственным деятелем и художником, подобно тому как в свободе мы можем возвыситься над теми специальностями, которые все мы должны осваивать и практиковать. Мы можем возвыситься над специализацией и филистерством всех сортов в той мере, в какой научимся свободно пользоваться своим вкусом. Тогда мы научимся отвечать тем, кто так часто говорит нам, что Платон или какой-нибудь другой великий автор прошлого опровергнут; мы поймем, что, даже если вся критика в адрес Платона верна, вполне возможно, он все равно лучшая компания, чем его критики. Во всяком случае, мы можем помнить, какой, по мнению римлян, – первого народа, воспринимавшего культуру, как и мы, всерьез, – должна быть культурная личность: она должна уметь выбирать себе компанию среди людей, вещей и мыслей в настоящем и в прошлом.

Истина и политика[187]

I

Тема этих размышлений – одно общее представление. Никто никогда не сомневался, что истина и политика плохо ладят, и никто, насколько я знаю, никогда не причислял правдивость к политическим добродетелям. Ложь всегда считалась необходимым и оправданным инструментом в ремесле не только политика или демагога, но и государственного деятеля. Почему так? И как это сказывается, с одной стороны, на природе и достоинстве политической сферы, а с другой – на природе и достоинстве истины и правдивости? Бессильна ли истина, лжива ли власть по самой своей сущности? И в каком смысле истина действительна, если у нее совсем нет власти в публичной сфере, которая более любой другой сферы человеческой жизни обеспечивает действительность существования рожденным и смертным людям – т. е. существам, знающим, что они появились из небытия и через короткое время снова исчезнут? Наконец, не заслуживает ли бессильная истина такого же презрения, как власть, которой до истины нет дела? Это неудобные вопросы, но они необходимо вытекают из наших текущих убеждений по данному предмету.

То, что делает это общее представление столь правдоподобным, по-прежнему можно выразить старым латинским изречением: «Fiat iustitia, et pereat mundus» («Да свершится справедливость, хоть мир пропадай»). Кроме его вероятного автора, Фердинанда I, жившего XVI веке наследника Карла V, никто не употреблял его иначе, чем в форме риторического вопроса: разве следует думать о справедливости, если на карту поставлено выживание мира?

И единственным великим мыслителем, посмевшим идти против течения, был Иммануил Кант, который без лишних разговоров объяснил, что «это ставшее поговоркой изречение… означает на простом языке „Да воцарится справедливость, даже если при этом погибнут на свете все плуты“». Поскольку люди не увидят смысла в том, чтобы жить в мире, из которого полностью исчезла справедливость, это «право человека должно считаться священным, каких бы жертв ни стоило это господствующей власти… какие бы ни были от этого физические последствия»[188]. Разве не ясно, что забота о существовании прежде всего – прежде всех добродетелей и всех принципов? Не очевидно ли, что все они превращаются в химеры, если в опасности мир, то место, где они только и могут показаться? Не были ли мыслители XVII века правы, когда почти единодушно объявляли, что всякое государство обязано признать, что, как выразился Спиноза, «[его] собственная сохранность есть наивысший закон?»[189] Ибо ясно, что на место справедливости можно подставить любой принцип, выходящий за пределы простого существования, а если подставить на ее место истину – «Fiat veritas, et pereat mundus», – старая пословица начинает звучать совсем уж абсурдно. Если рассматривать политическое действие с точки зрения средств и целей, можно даже прийти к заключению (только с виду парадоксальному), что ложь может очень хорошо послужить созданию или поддержанию условий, требуемых для поиска истины. Это давным-давно отметил Гоббс, который в своей неукротимой логичности никогда не забывал доводить все доводы до той крайности, когда их нелепость становится очевидна