[190]. А поскольку ложь часто используют взамен по-настоящему насильственных средств, ее легко можно счесть относительно безвредным орудием из политического арсенала.
Но, как ни странно, если тщательнее подумать над латинским изречением, окажется, что ради сохранения мира скорее можно пожертвовать любым другим принципом или добродетелью, но только не истиной. Мы без труда можем представить себе мир, не знающий ни справедливости, ни свободы, и можем, конечно, отказаться даже спрашивать, стоит ли в таком мире жить. Но удивительным образом в случае, казалось бы, куда менее политического понятия истины это невозможно. На кону стоит само выживание, неколебимость существования (in suo esse perseverare), а ни один человеческий мир никогда не сможет пережить тот короткий срок, что отведен населяющим его смертным, в отсутствие людей, готовых делать то, что впервые сознательно предпринял Геродот, а именно λέγειν τα ἐόντα, рассказывать о том, что есть. Нельзя даже помыслить никакой длительности, никакой неколебимости существования без людей, готовых свидетельствовать о том, что есть и явлено им, поскольку оно есть.
Конфликт между истиной и политикой имеет долгую и сложную историю, и ее упрощение, как и моральное порицание, ничего нам не даст. Во все времена искатели истины и ее рассказчики знали о рискованности своего занятия; пока они не вмешивались в жизнь мира, над ними смеялись, но тот, кто заставлял своих сограждан воспринимать его всерьез, пытаясь освободить их от лжи и иллюзий, оказывался в смертельной опасности: «Попадись им такой человек в руки… они бы убили его», – говорит Платон, завершая свою аллегорию пещеры[191]. Платоновский конфликт между рассказчиком истины и гражданами не объяснить ни латинским изречением, ни какой-либо из более поздних теорий, явно или неявно оправдывающих ложь наряду с прочими проступками там, где на карту поставлено выживание города. В платоновской истории не упоминается никаких врагов; многие мирно живут друг с другом в своей пещере, простые зрители, наблюдающие за тенями, они не участвуют ни в каком деле, а потому им никто не угрожает. У членов этого сообщества нет никаких причин считать истину и ее рассказчиков своими худшими врагами, и Платон никак не объясняет их упрямую любовь ко лжи и обману. Если бы мы могли столкнуть его с одним из его более поздних коллег по политической философии, – а именно с Гоббсом, утверждавшим, что «такая истина, которая не противоречит ничьей выгоде или удовольствию, приветствуется всеми людьми» (очевидное положение, которое он, тем не менее, считал достаточно важным, чтобы завершить им своего «Левиафана»), – он, быть может, и согласился бы по поводу выгоды и удовольствия, но только не с заявлением, что якобы существует какая-то такая истина, которая приветствуется всеми людьми. Гоббс, в отличие от Платона, тешил себя существованием безразличной истины, до «предмета» которой людям «нет дела», – например, математической истины, «учения о линиях и фигурах», которое «не задевает ни честолюбия людей, ни их выгоды или вожделений». Ибо, как писал Гоббс, «я не сомневаюсь, что если бы истина, что три угла треугольника равны двум углам квадрата, противоречила чьему-либо праву на власть или интересам тех, кто уже обладает властью, то, поскольку это было бы во власти тех, чьи интересы задеты этой истиной, учение геометрии было бы если не оспариваемо, то вытеснено сожжением всех книг по геометрии»[192].
Конечно, есть большая разница между математической аксиомой Гоббса и платоновским истинным мерилом человеческого поведения, с которым философ должен вернуться из своего путешествия к небу идей (правда, Платон, полагавший, что математическая истина распахивает перед мысленным взором все истины, об этой разнице не задумывался). Гоббсовский пример кажется относительно безобидным; мы склонны считать, что человеческий ум всегда сумеет воспроизвести такие аксиоматические положения, как «три угла треугольника равны двум углам квадрата», а потому делаем вывод, что «сожжение всех книг по геометрии» не даст такого уж большого эффекта. Опасность была бы куда больше, если бы дело касалось научных открытий: пойди история другим путем, всего современного научного прогресса от Галилея до Эйнштейна могло бы не случиться. А самыми уязвимыми истинами такого рода, несомненно, были бы те крайне разнообразные и в каждом случае уникальные цепочки мыслей (яркий пример – платоновское учение об идеях), строя которые люди с незапамятных времен пытались разумно размышлять о том, что недоступно человеческому познанию.
Люди Нового времени, убежденные, что истина не дана человеческому уму и не раскрывается перед ним, а самим этим умом создается, стали, начиная с Лейбница, относить математические, научные и философские истины к общему разряду истин разума, противопоставляемых истинам факта. Я буду использовать это разделение для удобства и не буду обсуждать, насколько оно правомерно. Желая выяснить, какой вред способна причинить истине политическая власть, мы касаемся этих материй скорее из политических, а не философских соображений, а потому можем позволить себе пренебречь вопросом о том, что такое истина, и довольствоваться тем, что люди обыкновенно понимают под этим словом. А если мы теперь подумаем об истинах факта – о таких скромных правдах, как роль в Октябрьской революции человека по имени Троцкий, не упоминаемого ни в одной советской книге по истории, – то сразу поймем, насколько они уязвимее, чем все виды истин разума, вместе взятые. Кроме того, поскольку факты и события – неизбежный продукт коллективной жизни и совместных дел людей – составляют саму ткань политического пространства, то, разумеется, именно истина факта интересует нас здесь в первую очередь. Когда суверен (говоря на языке Гоббса) атакует истины разума, он, так сказать, преступает границы своего суверенитета, но когда он подделывает и перевирает истины факта, он сражается на собственной территории. На самом деле у истины факта самые призрачные шансы пережить натиск со стороны власти; всегда сохраняется опасность, что ее удалят из мира и не просто на какое-то время, но, потенциально, навсегда. Факты и события неизмеримо ранимее аксиом, открытий и теорий (даже самых умозрительных), порожденных человеческим умом; они возникают в подверженной беспрестанным переменам области человеческих дел, в потоке которых нет ничего более постоянного, чем структура человеческого ума (постоянство которой, надо признать, тоже относительно). Стоит их утратить, и никакие усилия разума не помогут их вернуть. Быть может, шансы на то, что математика Евклида или теория относительности Эйнштейна – не говоря уже о философии Платона – были бы со временем воспроизведены, если бы их авторам помешали передать свои знания потомкам, тоже невелики, но все-таки они намного выше шансов, что какой-нибудь важный факт, который забыли или, что вероятнее, переврали, однажды откроют заново.
Хотя политику затрагивают в первую очередь истины фактов, конфликт между истиной и политикой впервые обнаружился и был высказан в связи с истиной разума. Противоположность утверждения, истинного согласно разуму, есть либо заблуждение и неведение (в случае наук), либо иллюзия и мнение (в случае философии). Намеренный обман, прямая ложь играют роль только в области высказываний о фактах, и представляется показательным (и довольно странным), что никто из участников длительной дискуссии об этом антагонизме истины и политики, начиная с Платона и заканчивая Гоббсом, не думал, что организованная ложь, какой мы знаем ее сегодня, может стать эффективным оружием в борьбе с истиной. Рассказчик истины у Платона рискует жизнью, а у Гоббса превращается в автора, которому грозят сожжением его книг. Платона больше беспокоят софист и невежа, а не лжец, и характерно, что, когда он проводит различие между заблуждением и ложью (т. е. между «невольным и намеренным ψεῦδος»), он куда беспощаднее к тем, кто «валяется в свинячьем невежестве», нежели к лжецам[193]. Объясняется ли это тем, что тогда была еще неизвестна организованная ложь, захватывающая публичную сферу, – в отличие от частного лжеца, пытающего счастья на свой страх и риск? Или это как-то связано с тем поразительным фактом, что ни одна из основных религий, за исключением зороастризма, не включала в перечень смертных грехов ложь как таковую, а не просто «лжесвидетельство»? Только с появлением пуританской морали, совпавшим с возникновением организованной науки, прогресс которой должен был зиждиться на твердой почве абсолютной правдивости и надежности каждого ученого, ложь стала считаться серьезным преступлением.
Как бы то ни было, исторически конфликт между истиной и политикой возник из диаметральной противоположности двух образов жизни – жизни философа, как ее истолковал Парменид, а затем Платон, и жизни гражданина. Постоянно меняющимся мнениям гражданина о человеческих делах, которые и сами текут непрекращающимся потоком, философ противопоставил истину о тех вещах, которые по самой своей природе вечны; и поскольку они вечны, из них можно извлечь принципы, для того чтобы упорядочить человеческие дела. Таким образом, противоположностью истине было простое мнение, которое приравняли к иллюзии. Именно это принижение мнения придало конфликту его политическую остроту; ведь мнение, в отличие от истины, относится к неотъемлемым условиям всякой власти. «Все правительства опираются на мнение»[194], – сказал Джеймс Мэдисон; даже самый автократический правитель или тиран никогда не смог бы прийти к власти и уж тем более ее удержать без поддержки своих единомышленников. Но это значит, что в области человеческих дел любое притязание на абсолютную истину, не нуждающуюся в том, чтобы ее поддержало мнение, рубит всякую политику и правление под самый корень. Этот изначальный антагонизм истины и мнения был в дальнейшем развит Платоном (особенно в «Горгие»), представившим его в качестве противостояния между общением в форме «диалога», подходящим для философских истин, и в форме «риторики», с помощью которой демагог, как мы сказали бы сегодня, уговаривает множество.