Между прошлым и будущим. Восемь упражнений в политической мысли — страница 58 из 59

[231]. Беда в том, что если что-то невозможно описать на языке „предрассудков“ человеческого ума, то это невозможно описать на каком бы то ни было человеческом языке; это вообще нельзя описать, а математические операции хотя и выражают это, но не описывают. Бор еще надеялся, что поскольку „никакой опыт нельзя проанализировать в отсутствие логической рамки“, то и эти новые виды опыта, когда придет время, найдут свое место благодаря „надлежащему расширению понятийной схемы“, которое вдобавок устранит все имеющиеся парадоксы и „явные диссонансы“[232]. Но, боюсь, эти надежды ждет крушение. Категории и идеи человеческого разума проистекают в конечном счете из человеческого чувственного опыта, а все термины, описывающие наши интеллектуальные способности, как и добрая часть понятийного аппарата, взяты из мира чувств и используются метафорически. К тому же человеческий мозг, который вроде бы как раз и занимается мышлением, так же посюсторонен и привязан к земному миру, как и любая другая часть человеческого тела. Именно абстрагировавшись от этих земных условий, обратившись к способности воображения и абстракции, которая должна была, так сказать, поднять человеческий ум над сферой земного притяжения и посмотреть на нее снизу вверх из некой точки во вселенной, современная наука пришла к своим самым славным и одновременно самым озадачивающим достижениям.

В 1929 году, незадолго до атомной революции, ознаменовавшейся расщеплением атома и надеждами на покорение вселенной, Планк заявил, что результаты, получаемые путем математических операций, „необходимо переводить обратно на язык мира наших чувств, если мы хотим, чтобы в них был какой-то прок“. За три десятилетия, прошедших со времени написания этих слов, такой перевод стал еще невыполнимее, тогда как утрата контакта между физической картиной мира и чувственным миром – еще заметнее. Но (и применительно к нашей теме это вызывает еще большую тревогу) это ни в коем случае не означает, что от результатов этой новой науки не было никакого проку на практике или что новая картина мира, как предсказывал Планк, „будет ничем не лучше мыльного пузыря, готового лопнуть при первом дуновении ветра“[233], если ее не удастся перевести обратно на обыденный язык. Напротив, напрашивается мысль, что уж скорее планета, на которой мы живем, рассеется как дым в результате теорий, никак не привязанных к миру чувств и не описываемых на человеческом языке, чем эти теории лопнут как мыльный пузырь, случись хоть ураган.

Пожалуй, можно с уверенностью сказать, что умам ученых, спровоцировавшим самый радикальный и стремительный революционный процесс в мировой истории, меньше всего была свойственна какая бы то ни было воля к власти. Меньше всего хотели они „покорять космос“, лететь на Луну или что-то в этом роде. Не двигало ими и нескромное любопытство в смысле temptatio oculorum. На самом деле не что иное, как поиск „истинной реальности“, заставило их разувериться в явлениях, в феноменах в том виде, в каком они сами открывают себя человеческим чувствам и разуму. Их вдохновляла необыкновенная любовь к гармонии и законосообразности, учившая, что если они хотят открыть всеобъемлющую красоту и порядок целого (т. е. вселенной), то им придется выйти за рамки любой попросту данной последовательности или серии происходящего. Этим может объясняться, почему они, похоже, не столько терзаются тем, что их открытия послужили изобретению самых смертоносных устройств, сколько переживают из-за крушения всех своих самых лелеемых идеалов законосообразности и необходимости. Эти идеалы были утрачены, когда ученые обнаружили, что нет неделимой материи, никакого α-tomos, что мы живем в расширяющейся, неограниченной вселенной и что случайность, похоже, главенствует везде, где эта „истинная реальность“, физический мир, полностью выходит за пределы области, доступной человеческим чувствам или любым приборам, которыми нивелировалась их неотесанность. Из чего, по-видимому, следует, что причинность, необходимость и законосообразность – это категории, заложенные в человеческом мозгу и применимые только к укладывающемуся в здравый смысл опыту земных созданий. Похоже, все „разумные“ требования подобных созданий играют с ними злую шутку, как только они ступают за пределы своей земной среды обитания.

Дело современной науки началось с немыслимых прежде мыслей (Коперник представил себя „стоящим на солнце… разглядывая планеты“)[234] и с невиданных прежде вещей (телескоп Галилея пронзил пространство, отделяющее землю от неба, и „во всей достоверности чувственного восприятия“ предоставил человеческому познанию секреты звезд)[235]. Свое классическое выражение она обрела в ньютоновском законе тяготения, где одно и то же уравнение описывает и движения небесных тел, и перемещение земных предметов[236]. Эйнштейн на самом деле всего лишь сделал эту науку Нового времени более универсальной, когда ввел „наблюдателя, свободно парящего в пространстве“, а не находящегося в одной определенной точке, такой, как Солнце. Он показал, что не только Копернику, но и Ньютону по-прежнему требовалось, „чтобы у вселенной был какого-то рода центр“, хотя, конечно, это была уже не Земля. Вообще говоря, совершенно очевидно, что главным интеллектуальным стимулом ученых было эйнштейновское „стремление к универсализации“, и если они и обращались к какой-то власти, то разве что к огромной власти абстракции и связанной с ней, тоже огромной, власти воображения. Даже сегодня, когда миллиарды долларов тратятся из года в год на крайне „полезные“ проекты, возникшие как непосредственный результат развития чистой, теоретической науки, а реальная власть стран и правительств зависит от деятельности многих тысяч исследователей, физик по-прежнему склонен смотреть на всех этих специалистов по космонавтике свысока, как на „чернорабочих“[237].

Горькая правда, однако, в том, что не ученый-теоретик, а именно „чернорабочий“ восстановил утерянную связь между физическим взглядом на мир и миром чувств и явлений. Специалисты по технике, составляющие сегодня подавляющее большинство всех „исследователей“, спустили полученные учеными результаты с небес на землю. И пусть даже ученого по-прежнему осаждают парадоксы и обескураживающие теоретические трудности, сам по себе тот факт, что из полученных им результатов смогла вырасти целая техническая отрасль, доказывает „качественность“ его теорий и гипотез убедительнее, чем это когда-либо могли сделать сугубо научные наблюдения или эксперименты. Совершенно верно, что сам ученый не хочет на Луну; его цели этого не требуют, ведь он знает, что беспилотные космические корабли, несущие на борту лучшие приборы, какие только способен смастерить человек, справятся с исследованием лунной поверхности гораздо лучше, чем дюжины астронавтов. И все же действительное изменение человеческого мира, то, что можно назвать покорением космоса или как-то иначе, достигается только тогда, когда мы забрасываем во вселенную снаряды с людьми на борту и у человека появляется возможность самостоятельно отправиться туда, куда доселе добиралось только человеческое воображение с его способностью к абстракции либо человеческая мастеровитость с ее способностью конструировать. Конечно, в наших планах ныне не более чем обследовать непосредственно окружающую нас часть вселенной, ту бесконечно малую область, какой человечество только и может достичь, перемещайся оно хоть со скоростью света. Учитывая продолжительность человеческой жизни – единственное абсолютное ограничение, оставшееся на данный момент, – очень маловероятно, что мы когда-либо доберемся намного дальше. Но даже для выполнения этой ограниченной задачи нам придется оставить мир наших чувств и тел не только в воображении, но и в действительности.

Дело обстоит так, будто за эйнштейновским воображаемым „наблюдателем, свободно парящим в пространстве“ – несомненным созданием человеческого ума и его способности к абстракции – последовал наблюдатель во плоти, который должен вести себя так, будто он был лишь дитя абстракции и воображения. Именно в этот момент все теоретические трудности нового физического мира грубой реальностью вторгаются в повседневность человека и выводят из строя его „естественный“ (т. е. земной здравый) смысл. Например, он столкнулся бы в реальности со знаменитым эйнштейновским „парадоксом близнецов“, гипотетически предполагающим, что „брат-близнец, который отправляется в космос и путешествует со скоростью сравнимой со световой, вернувшись, обнаружил бы своего оставшегося на Земле брата либо старше себя, либо готовым померкнуть воспоминанием потомков“[238]. Ведь хотя многие физики с трудом могли поверить в этот парадокс, „парадокс часов“, на котором он основан, похоже, подтвержден экспериментально, так что единственной альтернативой ему было бы допущение, что земная жизнь при любых обстоятельствах остается подчинена такому понятию времени, которое доказано относится не к „истинной реальности“, а лишь к явлениям. Мы дошли до той стадии, где картезианское радикальное сомнение в реальности как таковой, первый философский ответ на открытия науки Нового времени, может стать предметом физических экспериментов, которые быстро покончат с декартовским знаменитым утешением „я мыслю, следовательно, существую“ и с его убеждением, что в каком бы отношении ни находились действительность и истина к чувствам и разуму, мы не можем „сомневаться в своем сомнении и не знать точно, сомневаемся мы или нет“[239].


Огромное значение космической программы кажется мне неоспоримым, а все возражения, выдвигаемые против нее на чисто утилитарных основаниях – что она слишком дорогая; что эти деньги лучше было бы потратить на образование, на то, чтобы сделать граждан лучше, на борьбу с бедностью и болезнями или на любые другие достойные цели, которые только могут прийти в голову, – представляются мне несколько нелепыми, несопоставимыми с вещами, стоящими на кону, последствия которых сегодня по-прежнему выглядят совершенно непредсказуемыми. Есть еще одна причина, почему я считаю эти аргументы неуместными. Они потому на редкость неприменимы, что как таковая программа могла появиться только благодаря потрясающему развитию научных возможностей человека. Уже для того, чтобы наука оставалась неприкосновенна, требуется оставить в стороне не только утилитарные соображения, но и размышления о статусе человека. Разве не правда, что со времен Коперника каждый успех науки почти автоматически приводит к понижению статуса человека? И неужели часто повторяемый довод о том, что человек, достигнув в поисках истины собственного унижения, тем самым вновь доказал свое превосходство и даже еще больше возвысился, – больше, чем просто софизм? Возможно, именно так и окажется. Как бы то ни было, человека как ученого не заботит его статус во вселенной или положение на эволюционной лестнице животной жизни; эта „беззаботность“ – его гордость и его победа. Тот простой факт, что физики без всяких колебаний расщепили атом сразу, как только выяснили, как это делается, хотя и полностью осознавали величину разрушительного потенциала своих операций, показывает, что ученого как ученого не заботит даже сохранение на Земле людского рода или, если уж на то пошло, сохранение самой планеты. Все ассоциации, выступающие за „мирный атом“, все предостережения от необдуманного использования новой энергии и даже угрызения совести, которые испытывали многие ученые после того, как первые бомбы упали на Хиросиму и Нагасаки,