– Ну да.
Поэтому нужно теперь как-то, я даже не знаю, что же тут и как…
– Поедешь? – спрашиваю и теперь сам не смотрю в глаза. Наблюдаю за жижей, та стекает с палки, и Гриша весь уже в грязи.
Мать кивает и, сдерживая подступающую к горлу волну, за которой должны появиться слезы, подтверждает: «Надо».
– Надо ехать, сынок. Все-таки родной, ну как иначе.
Она молчит, а я понимаю, о чем она так яростно молчит. И ярость эта на глазах преображается, и вот уже не ярость вовсе, а настоящая прежняя любовь, в которой прощение и смирение, а значит, победа и свобода. Ну да, бросил (сколько лет прошло, сколько мне тогда было). Ну да, не звонил, приезжал ли… да, вроде приезжал. Помню то первое сентября, когда появился. А больше ничего не помню.
Но мама-то помнит больше. Я даже не спрашиваю, отчего он умер. Не знаю, и знать не хочется.
– Когда?
– Завтра уже. Гришу взять не смогу. Не до этого.
– Да и не надо Гришу. Кто он для Гриши?
– Ну вот.
– Нет, никто. И звать никак.
– Не начинай. Я тебя прошу. Пожалуйста, – просит мать, и тут я, конечно, бессилен.
– Извини, я не должен.
Гриша бьет палкой по луже, брызги летят во все стороны. На вынужденном автомате я произношу многозначное «Гриша», без единого намека на воспитание – так, чтобы хоть слово прозвучало. И сын прекращает колотить грязь.
– Папа, я у тебя останусь? Да? – хлопает в ладоши, подбегая. Он все еще держит палку, норовит резануть ею воздух, в котором разглядел врага.
– Да, по ходу у меня… Ты это, палку брось.
Гриша кобенится, и даже «ну, папа» не спасает. Я повторяю, и Гриша сдается. Палка летит далеко-далеко, почти до самой проезжей части. Откуда столько сил у этого мальчика.
– Справишься с ним? Я понимаю, ты дежуришь. Но куда вот теперь.
Гриша, конечно, не входил в мои суточные планы. И можно было козырнуть чем-то вроде «это невозможно», «нам не разрешают» или «возьми Гришу с собой», но, посмотрев на мать, потерянную и пусть не убитую, но тронутую горем, я согласился. Что мне оставалось делать.
– Да, – говорю, – Гриша, сегодня я покажу тебе, где работаю.
– Ура-а-а-а-а-а! – кричит Гриша. И снова мчится к луже.
Мать со всем соглашается. И деньги, говорит, есть. И чувствует себя хорошо. Я все-таки сую немного, не надо, говорит, ты не обязан.
– Ему не обязан. А тебе – да.
– Перестань.
Иди, говорит мама. Стоишь тут в форме, красуешься со мной, глупой. Иди. Какой ты у меня красивый.
Матери нужен повод, чтобы разрыдаться. Если уж расплакаться – только от счастья и гордости. И вроде плачет уже. А я не могу эти слезы принять, потому что плачет из-за отца. Она всегда из-за него рыдала.
И вот уже развернулась и почти зашагала к остановке, как встала вдруг. Обернулась и смотрит. Смотрит и молчит. Я-то понимаю, должна спросить. Или я сам должен сказать, что не поеду. Ей спрашивать не хочется, мне – копошиться в пережитом.
Гриша по колено уже в грязи, благо – сапоги резиновые. И без них, что с ними.
– Мам, – говорю, – иди. Опоздаешь. Не ближний свет.
– Ага, – отвечает, – я поняла. Да, нужно.
– Позвони, – кричу. Хватаю Гришу за капюшон, добавляя избитое «поросенок». Смеется, ничего не понимает.
Мы входим в отдел, и Гриша вовсю уже таращится по сторонам. Вон повели колдырей в КАЗ, вон задержанные в кольцах матерят больную жизнь, клянутся расправой.
– Пап, а чего это он? – спрашивает Гриша, глядя на бьющегося в припадке районного бездаря. Сейчас тот запустит пену изо рта в лучших традициях эпилептического припадка и станет колотить ногами о дощатый прогнивший пол – так, что доски почти провалятся.
– Не смотри туда.
– Почему?
Я провожу Гришу через турникет. Дежурный кивает, типа, твой, что ли? Мой, говорю.
Эпилептик визжит, а Гриша все пялится.
– А-а-а, смотрите, – рычит жулик, – малого загребли. Мусора малого накрыли.
– Пап, – не может успокоиться он, – смотри, пап.
– Дежурный, – ору, – да заткните вы его!
– Водки?
Услышав заветное, припадочный молкнет. Гриша идет за мной и все повторяет:
– Ну ничего себе. Вот ничего же себе.
Мы поднимаемся по лестнице, и каждый, кого встречаем, улыбается. Кто-то отдает Грише служебное приветствие: здравия желаю, все дела. Девочки из ПДН треплют за щеки, ух, какой хомячок. Кажется, я сам краснею, будто не Гришу, а меня щекочут эти молодые женские руки.
Заходим в кабинет. Гнусов говорит по телефону. С моим появлением, видимо, пропадает мобильная связь, тот кричит в трубку пустое «Алло!» и еще раз «Алло-алло», но никто не слышит Гнуса. И я не хочу ни слышать, ни разговаривать.
Один Гриша, воспитанный мальчик, чуть слышно выдает «здравствуйте» и вот уже сам краснеет.
Гнус лыбится, хоть кто-то с ним разговаривает в этом кабинете. Протягивает Грише мощную пятерню. Я толкаю сына – поздоровайся, ну, и Гриша, отворачиваясь, жмет руку.
– Хочешь конфет? – суетится Гнусов.
Гриша смотрит на меня, ждет разрешения. Я киваю, и вот уже сын пристроился рядом с Гнусовым за столом. Тот греет чайник, раскидывает пакетики. Тебе с лимоном или клубникой? «Клубникой», – отвечает сын. Губа не дура.
Так-то нормально, пусть возятся друг с другом. Я хоть работой займусь.
Но стоит мне сесть за компьютер, понимаю, что работать все-таки не получится. Не потому, что нельзя, отставить суеверия. Не могу работать. В глазах – отец, каким помню. Вот он в костюме Деда Мороза. Я маленький совсем, кружусь и жду подарка. Отец просит, чтобы я прочитал стихотворение. Вся эта детская бодяга, далекая, едва различимая, но прочная какая. Помню до сих пор.
Обычное дело, стоит умереть человеку, и все плохое забывается. Мелькнет светлячком в памяти неладное и сразу же растворится, словно комета, которую никогда уже не увидим. Может, и была комета в тот вечер, может, и плохое когда-то было. Но все прошло, и Бог бы с ним.
Я даже представляю, как встану сейчас и побегу вслед за матерью. Хватану Гришу, и все вместе мы поедем хрен знает куда (где он там жил), чтобы в последний раз глянуть на отца, и уже без страха – все равно мертвый, бросить землю в пропасть и подумать о чем-то своем, не озвучив. И тогда, быть может, все изменится. Тогда, наверное, я прощу отца, сам стану хорошим отцом и начну жить по-другому.
Папа, папа, прости меня.
– Папа-папа, – зовет меня Гриша, – ты будешь чай?
– Нет, сынушка, не буду.
Гнусов молча разливает кипяток. Он хмыкнул, видимо, над этим, не свойственным мне, «сынушка» и сказал:
– Гриша, осторожно, горячо.
Скорее всего, из Гнусова получится хороший отец. Сидит весь такой правильный, что-то расспрашивает, а Гриша отвечает.
Плюхаюсь на диван так, что визгливо скрипит пружина. Паршиво, словно малолетняя девка, измученная первой любовью, секретом физической близости и прочим, что делает человека живым.
Кто-то дергает за ручку – никак. Еще раз, и почти с корнем, рывком до нужного хруста (переломать бы руки). Дверь нараспашку.
– Мужики… вы че тут… у нас тут… – и в многоточиях столько правды, что я жму зубы, Гнус растерянно лупится на остряка, а Гриша хохочет.
Отчего злюсь, чему удивлен больше: внезапному оперскому подгону или Гришиной осведомленности о не совсем привычных словах. Тут же думаю, разве дома я ругаюсь, неужели хоть раз ляпнул то, чем живу здесь. Ведь давал же установку фильтровать рабочий базар.
– Ох ты ж, е-мое. Это… я, вообще, извиняюсь, – суетится опер.
– Принято, – говорю, – чего ты?
– По вашей части, потеряшки тут, – сует бумаги. Гнусов кивает в мою сторону, и я получаю свежую информацию.
Гриша лезет в сейф с секреткой.
– Гриша, иди ко мне.
– Ну, пап.
– Иди, – повторяю.
Ему приходится меня слушать. Пока еще не понял, что слушать меня необязательно. Да что уж там – лучше вообще не слушать. Рано или поздно это время настанет. Гриша вырастет и скажет примерно то, что я говорил своему отцу. Скорее всего, я ничего не смогу сделать, потому что все будет правильно.
– Папа, а где преступники? – спрашивает Гриша, прижавшись так, словно вот-вот я начну рассказывать ему страшную сказку.
– Преступники в тюрьме.
– В тюрьме?
– В тюрьме, – подтверждаю, – а ты что, хочешь посмотреть преступников?
Гриша кивает часто-часто, в предвкушении от возможной встречи. Я знаю, открой дверь, пока ту не выбили с корнем, зайди в соседний кабинет (постучись только) – увидишь и преступников, и злодеев, от уличных фраерков-карманников до почетных разбойников, гиблых мокрушников, знатных королей.
– Покажу как-нибудь, честное слово.
– А когда? – не может успокоиться сын.
Надо работать. Надо заниматься ребенком. Надо матери позвонить. Но пока не время, ей тоже хочется побыть одной.
Как важно это ощущение – чувствовать только себя и ничего вокруг. Словно ты единственный в этой вселенной, ни звезд, ни созвездий, ни даже комет. Оставь суету, жизнь оставь – и не станет тебя. Но вот очнешься, поймешь, что рядом сидит сын, уткнувшись в твое крепкое отцовское плечо, на котором теплится большая (и тоже одинокая) майорская звезда, и все пройдет. И ты поймешь, что счастлив. Живи, пока живется.
Гриша молчит – понимает, что именно сейчас ему нужно помолчать. Гнусов дымит в окно. Из коридора слышны вечные шаги, служебные возгласы, гражданские вопли.
И больше ничего не нужно.
6
«Внимание! Следственно-оперативная группа, на выезд!» – ревут динамики.
«Повторяю. Следственно-оперативная группа, на выезд. В полном составе».
Ну, сейчас, думаю, еще третий. Сейчас дежурный даст команду в третий раз, и я обязательно поднимусь. Гриша лупится в потолок.
– Кто это говорит, папа? Что сейчас будет?
Где моя фуражка… Господи, что же делать с Гришей? Ага, фуражка на сейфе, где же быть ей.
– Гриша, подай-ка фуражку, – и сын послушно протягивает мне головной убор.
Еще же протоколы, надо распечатать протоколы, а пакеты для вещдоков, их, наверное, тоже…