а держится за лоб. Попробуй завой, и боль застонет в унисон.
Захныкал, чего уж там.
Бросился за льдом в холодильник, схватил полотенце. Ну же, давай, сейчас пройдет. И все тычу в лоб спасительной мерзлотой. Ну-ка покажи. Вот-вот прозреет зачетный шишкарь с синющим кантом.
То ли еще будет, Гриша. Сколько раз накроет незаслуженно, и дай бог, если телесных травм окажется больше. Раны заживут – затянется корочкой самый глубокий порез, забьется жизнью сквозная трещина.
Все получится, Гриша. Когда-нибудь ты простишься с детской мечтой, помашешь рукой далекой звезде, а потом убежишь, потому что нет никакого космоса. Но дорога, ведущая в космос, есть.
– Все пройдет.
Дую, поджав губы, плоской воздушной струей.
– Космонавты должны терпеть, космонавтам всегда нелегко.
– Не хочу я никаким космонавтом… – захлебывается Гриша.
– Не хочешь?
– Не хочу.
Я не знаю, как успокоить его боль. Сказать что-то нужно, типа «маленький мой, маленький, ути-ути… больно, да?», и согласиться «больно, ну не плачь, мой хороший».
Особое искусство быть отцом, который должен хоть иногда быть матерью.
– Папа, – всхлипывает Гриша, – папа, слышишь?
– Да, Гриш.
– Мы больше не пойдем в садик? Ведь правда?
– Правда, – говорю, – не пойдем.
– Честно-честно?
Я вздыхаю, попробуй тут откажи. Разрастется шишка до размеров галактики, и вселенский потоп разнесет в щепки все, что встретит на пути.
12
Я пожелал ему спокойной ночи и снова потянулся к бутылке. Дернул за дверку холодильника, и тут настоящее счастье. Грела, согревала, обжигала, что еще она делала, эта проклятая водка. Ни одна женщина меня так не любила, как любила водка. Я никого не хотел так сильно, как эту живую градусную силу, голову срубавшую на раз-два.
Мелькал в ночи Гриша, шастая в туалет:
– Почему не ложишься, папа?
Что-то отвечал, пыхтел. И да, курил, курил, прямо в Гришу пускал облачка. Лети-лети, лепесток, в вечный космос на восток.
Это был мой космос – сплошная водянистая темь, лишенная звезд и планет, проведи сквозь ладонью, загреби руками, ногами дерни и плыви, плыви, плыви.
Когда путь преградило любимое кресло, я свернулся в нем, укрылся почему-то армейской простыней со звездочками и захрапел.
…Мне снится Катюша.
Она велит купить мясо на крытом рынке. Вечером у нас праздник: год совместной жизни.
Я смотрю на рубленые куски, пропитанные кровью, с лужицами рябиновой красноты вокруг. Под целлофаном дышит мякоть, довольные мухи перебирают лапами, орошая поверхность, пробираются к ребрам и печени. Наглая свинячья морда с топором в голове наблюдает равнодушно со стола, сверкая заводским штампом.
«Все по закону, товарищ капитан», – говорит продавщица в синем, пятнистом от жира фартуке и сует мне четыре куска мякоти. Здоровенных таких свиных куска. Мухи сердятся, крадутся суетливо к новому бруску.
«Отдохните хорошо, товарищ капитан», – улыбается фартук.
Голова с топором тоже лыбится, и в огромных ее ноздрях уже целая рота мух.
На выходе меня останавливает цыганка. Одна рука вытянута, в другой – кулек с младенцем. Цыганенок визжит, баба стребечет и просит денег. Я кладу в ладонь мелочь. Красные камни на пальцах, серьги зеленые, платок цветастый.
– Счастья тебе, дорогой мой, хороший.
Рынок покрыт блестящей фольгой, а под куполом серебрятся звезды.
Наяву ли, там – под куполом, чувствую, по ноге ползет муха. Щелкаю, от удара летит, подбитая, на пол.
Катюша, где же твои ноги, колготки в сеточку, белье. Ноги длинные, кожа шелковая. Мой капитан, говорит, хочешь, я тебе… да что угодно проси, все для тебя, мой капитан. И смотрит, и дышит, и ждет.
Губы пухлые, грудь холмистая, голос – речка под горой. Водка льется и жжет.
Капитанские звезды мои улетают: жужжат и кружатся, и щекочут ладони Катюши, и жить хочется до ужаса.
У подножья тряхнуло, голову дернуло и в бок стрельнуло.
…Гриша терпеливо ждет, когда рассеется пьяная сказка и трезвый страх накроет меня, как накрыл его самого.
– Папа, там стучат.
Стучат, ага. Туки-стуки, поочередно в виски и переносицу, молоточек – чпок до звездопада в глазах.
– В дверь стучат, – повторяет Гриша.
Действительно, стучат. Кое-как поднимаюсь. Ноги затекли, руки чужие, невесомость, одним словом. Плетется рядом Гриша, ступает осторожно, чтобы там, за дверью, никто не услышал наш воздушный проход. Все правильно, мой мальчик. Учись быть незаметным. Только не пей никогда, как бы легко ни ускользала из-под ног матушка-жизнь.
На лестничной площадке вечный космос. Давно мы не устраивали собрание жильцов, где я чуть ли не председатель правления с решающим голосом. Нужно лампочки вкрутить, купить плафоны – соседи давно борются за звание лучшего подъезда в доме. Так устроены люди, что не могут спокойно жить.
– Бабушка! – кричит Гриша. – Ура, бабушка приехала!
Через порог переступила, сумки поставила, а Гриша задался трещать, как прожил эти дни, как преступников видел (ну, почти), как тренировался перед скорым полетом в космос, и почти дошел до того, как ждал у подъезда папу, – хорошо, я вовремя очухался и бросил понятное:
– Ну, как ты? Как добралась?
Она сторонит взгляд и морщится, почуяв, что я под этим делом.
– Опять пьешь?
Толку-то спрашивать, если вся прелесть на лице.
– Гриша, сынок, иди спать.
– Ну, папа. Бабушка приехала.
– Иди, хороший мой, – убеждает бабушка, – уже поздно, а завтра поиграемся.
Грех не слушаться бабушку, которая готова оторвать уши взрослому сыну за подростковые шалости. Будто вернулся в свободное пацанство – стою, оправдываюсь, бурча «да ладно тебе, мама, да я чуток выпил».
– Если ты сопьешься, я заберу Гришу, понял? Я не допущу, чтобы мальчика воспитывал пьяница.
– Мам, – драконю я уверенным горящим свежаком.
– Ох ты, Господи… – отмахивается она. – Возьми пакеты, я привезла тут.
И кажется, будто ездила не к отцу, а на воскресный рынок. Набиваю холодильник сырами и зеленью, молоком в бутылках.
Мне бы стоит рассказать, наверное, про Катю. Самое время, пока пьяный, высказаться, засунув куда подальше мужской нерушимый стержень. Но я молчу, потому что алкоголь не убил, как считает мать, мою надежду на лучшее.
Бросаю в морозилку горбатые куски мяса. Окровавленный целлофан пробивает память, сжимая затылок до последнего желания хряпнуть хоть полстопки.
– Зачем ты купила так много?
– А кто, если не я? Ты ребенка хочешь уморить?
– Мама, что ты заладила… Я же не какой-нибудь там…
– Не какой-нибудь. Вот молчи поэтому, и все. Лучше молчи. Не могу с тобой таким. Пить он взялся, тоже мне нашелся здесь самый умный.
Хочется смеяться и, в общем-то, смеюсь. В самом деле, как ребенок, которого мать прикрыла от всех мирских бед. Повсюду россыпь жгучих гранатных взрывов, пыльная грунтовая рябь, всклокоченная дрожью катастрофы, а ты стоишь, не тронутый, разбирая провизию, и веришь, что непобедим.
Мать тоже не рассказывает, как там прошло. Открыла форточку, и занавеска вздыбилась от горбатого ветра. Ходит, размахивает, типа, накурено и жить в таком балагане недопустимо.
Спросить бы, зачем она тут посреди ночи. Шла бы к себе, живем-то в соседних домах. Но, кажется, решила остаться, чтобы я не распустился вконец. Точно так же брала меня в оборот, когда классе в девятом я пустился в шальной дворовый загул, прогуляв на каких-то вписках сперва одну ночь, после вторую. В третий залет она сама нашла место вселенского разврата, хватанула за шиворот и потащила, убитого в хлам, домой. Я помню эти возгласы про безотцовщину и значимость мужицкого приклада. Но трезвел бесповоротно от материнского «я тебя воспитаю, сукин выродок» и «покажу тебе волю».
Показала, прополоскав мне рот моим же одеколоном. Вцепилась в щеки – а ну, открывай, до ломоты зубов и свода челюсти, напшикала внушительную дозу модного тогда Whisky de Parfum, приказав молчать, чтобы сладкая проспиртованная жуть замочила крутой табачный привкус. Помню прожиг влажного полотенца и хлыстовый звук, подгоняющий меня, – лишь бы спрятаться, увернуться. Ледяную воду из-под крана помню, как, ржавая, стрельнула в затылок, а мать приговаривала: «Потерял голову, да? Потерял?»
И, наверное, помню материнские слезы, если не балагурило тогда похмелье примесью помутненной фантазии и спертым проблеском рассудка.
Потому ли, что пьяный (да не пьяный ведь) или просто соскучился, тошнотворная ли муть последних событий накрыла, не знаю, но захотелось подойти к матери, обнять и сказать спасибо.
Не выдержав, обнял и признался. Могла бы сослаться на алкоголь, но слишком слабо любое материнское сердце. Она прижалась к груди и заплакала. Я долго просил: не плачь, не плачь, пожалуйста, мама, ну что ты, все же хорошо. Она плакала и плакала и не могла прекратить.
До утра мы сидели и говорили о всяком ненужном, пережитом и ушедшем, будущем и важном, и, честное слово, жизнь снова повернулась лицом, и я понял, что теперь все окончательно станет хорошо.
И действительно так хорошо стало, и кавардак, осмелившийся бросить мне вызов, метнулся в сторону от натиска материнского тепла. Кто знает, освободи груз, выскажись до последнего слова, признайся и спроси, как же быть, мама, может, окончательно выбрался бы и задышал, но ничего я, конечно, не рассказал. Жевал невкусную пресную булку, поминая отца, и прощал его окончательно.
13
Проснулся без головной боли. Окоченелый ноябрь пыхтел в форточку, трезвил утренним холодом, настаивал, чтобы прямо сейчас я поднялся и начал жить счастливо. Пустая квартира намекнула, что время давно убежало прочь от ненавистного утра, и Гриша все-таки отправился в детский сад вопреки моим хмельным обещаниям.
На всякий случай заглянул в комнату. Тщательно заправленная кровать убедила в случившемся почти армейском подъеме, которым командовала бабушка. У двери аккуратно лежали детские гантели и скрученный коврик для спортивных упражнений.