«Что будем делать, командир»?
А тот, с уставившимися в одну точку, расширившимися глазами, лихорадочно-напряжённо думал и никак не мог принять никакого решения:
«Неужели сейчас мы все должны умереть? Танки прорвутся на батарею и начнут давить пехоту, расчеты и орудия! Что с Давлатяном и Чубариковым? Почему не стреляют? Живы там? Нет, нет, я должен что-то сделать! А что такое будет смерть? Нет, нужно только думать, что меня не убьют — и тогда меня не убьют! Я должен принять решение, я должен что-то сделать!».
Внезапно, словно что-то выпрямило его, Кузнецов вскочил, кинулся к ходу сообщения:
— Я туда! Во второй взвод! Уханов, остаетесь за меня! Я к Давлатяну! К Чубарикову…
Он бежал по недорытому ходу сообщения к молчавшим орудиям второго взвода, еще не зная — что на позициях Давлатяна сможет и сумеет сделать.
Ход сообщения был ему по пояс — и перед глазами дрожала огненная круговерть боя: выстрелы, разрывы, крутые дымы среди скопища танков, пожар в селе. А справа, три танка покачиваясь шли в пробитую брешь, свободно шли в так называемом «мертвом пространстве» — вне зоны действенного огня соседних батарей. Они были в двухстах шагах от позиции Давлатяна, зелёно-желтые, широкие, неуязвимо-опасные. И в отчаянии оттого, что теперь он не может, не имеет права вернуться назад, а бежит навстречу танкам, к своей гибели, Кузнецов, чувствуя мороз в животе, закричал призывно и страшно:
— Давлатя-ан! Чубарик-ков! К орудию!
И, весь потный, черный, в измазанной шинели, выбежал из кончившегося хода сообщения, упал на огневой, хрипя:
— К орудию! К орудию!
Было ужасно то, что он там увидел и что сразу почувствовал. Глубокие свежие воронки, бугры тел среди стреляных гильз, возле брустверов. Расчет ближнего к нему орудия Чубарикова лежал в неестественных, придавленных позах: меловые лица, чудилось — с наклеенной чернотой щетины уткнуты в землю, растопыренные грязные пальцы, ноги поджаты под животы, плечи съежены — словно так хотели сохранить последнее тепло жизни… От этих скрюченных тел, от этих застывших лиц исходил холодный запах смерти.
Но здесь были, еще и живые — под бруствером орудия копошились двое.
Медленно поднималось от земли окровавленное широкоскулое лицо наводчика Касымова с почти белыми незрячими глазами, одна рука в судороге цеплялась черными ногтями за колесо. По-видимому, Касымов пытался встать, подтянуть к орудию свое тело и не мог. Но, выгибая грудь, он вновь хватался за колесо, приподымаясь, бессвязно выкрикивал:
— Уйди, сестра, уйди! Стрелять надо… Зачем меня хоронишь? Молодой я! Уйди… Живой я ещё… Жить буду! Уйди, мне стрелять надо!
Рядом с Касымовым лежала под бруствером Зоя и, удерживая его плечом, накладывала чистый бинт прямо на гимнастерку, промокшую на животе красными пятнами.
— Зоя! — крикнул Кузнецов батарейной медсестре, — где Чубариков? Давлатян?
Услышав крик Кузнецова, она быстро вскинула глаза, полные зова о помощи, зашевелила потерявшими жизнь губами, но Кузнецов не расслышал ни звука.
Он слышал над головой оглушающе-близкие выхлопы танковых моторов и, там, впереди, перед орудием, распарывал воздух такой пронзительный треск пулеметных очередей, будто стреляли с расстояния пяти шагов из-за бруствера. И только он один осознавал, что эти звуки были звуками приближающейся ужасной гибели.
— Зоя, Зоя! Сюда, сюда! Заряжай! Я — к панораме, ты — заряжай! Прошу тебя! Зоя…
Он осмотрел, поспешно ощупал панораму, заранее боясь найти на ней следы повреждения и, то — что она была цела, нигде не задета осколками, заставило его бешено заторопиться. Его руки задрожали от нетерпения, кружилось в его голове, когда он, как пьяный, встал и шагнул к орудию:
«Стрелять, стрелять! Я могу стрелять! В эту степь, в этот дым, по этим танкам…».
Он так вожделенно, так жадно припал к прицелу и так впился пальцами в маховики поворотного и подъемного механизма, что слился с поползшим в хаос дыма стволом орудия, которое по-живому послушно было ему и по-живому послушно и родственно понимало его.
Валики прицела были жирно-скользкими, влажно прилип к надбровью наглазник панорамы, скользили в руках маховики механизмов — на всем была разбрызгана чья-то кровь, но Кузнецов лишь мельком подумал об этом — черные ниточки перекрестия сдвинулись вверх, вниз, вбок. И, в резкой яркости прицела он поймал вращающуюся гусеницу, такую неправдоподобно огромную, с плотно прилипающим и сейчас же отлетающим чернозёмом на ребрах траков, такую отчетливо близкую, такую беспощадно-неуклонную, что, казалось, затемнив все, она наползла уже на самый прицел, задевала, корябала зрачок. Горячий пот застилал глаза — и гусеница стала дрожать в прицеле, как в тумане.
— Зоя, заряжай!
— Я не могу… Я сейчас. Я только… Оттащу…
— Заряжай, я тебе говорю! Снаряд! Снаряд!
И он обернулся от прицела в бессилии: она оттаскивала от колеса орудия напрягшееся тело Касымова, положила его вплотную под бруствер и тогда выпрямилась, как бы еще ничего не понимая, глядя в перекошенное нетерпением лицо Кузнецова.
— Заряжай, я тебе говорю! Слышишь, ты? Снаряд, снаряд! Из ящика! Снаряд!
— Да, да, командир!
Она, покачиваясь, шагнула к раскрытому ящику возле станин, цепкими пальцами выдернула снаряд и, когда неловко толкнула его в открытый казенник и закрыла затвор, упала на колени, закрыла ладонями уши и зажмурилась.
А он не видел всего этого — огромная, вращающаяся чернота гусеницы лезла в прицел, копошилась в самом зрачке, высокий рев танковых моторов, давя, прижимал его к орудию, горячо и душно входил в грудь, чугунно гудела, дрожала земля. Ему чудилось, что это дрожали колени, упершиеся в бугристую землю, может быть, дрожала рука, готовая нажать спуск и дрожали капли пота на глазах, видевших в эту секунду то, что не могла увидеть она, зажмурясь в ожидании выстрела. Она, быть может, не видела и не хотела видеть эти прорвавшиеся танки в пятидесяти метрах от орудия.
А перекрестие прицела уже не могло поймать одну точку — неумолимое, огромное и лязгающее заслоняло весь мир.
— Ог-гонь! — скомандовал он сам себе и нажал спуск.
«Я с ума схожу», — подумал Кузнецов, ощутив эту ненависть к возможной смерти, эту свою слитость с орудием, эту лихорадку бредового бешенства и лишь краем сознания понимая, что он делает.
Его глаза с нетерпением ловили в перекрестии черные разводы дыма, встречные всплески огня, железные бока ползущих танков. Услышав, скорее почувствовав нутром лязг затвора, его вздрагивающие пальцы нервной, спешащей ощупью надавливали на спуск. Влажный от крови и пота наглазник панорамы больно бил в надбровье и, он не успевал увидеть место попадания в движении огненных смерчей и танков. Но он уже не в силах был подумать, рассчитать, остановиться и, стреляя, уверял себя, что хоть один снаряд — да найдет цель. В то же время он готов был засмеяться, как от счастья, когда оглядываясь — видел Зою послушно «кормящую» орудие и видел ящики со снарядами, радуясь тому, что их хватит надолго.
— Сволочи! — кричал он сквозь грохот орудия, — Сволочи! Ненавижу!
Он стрелял по танкам и не замечал ответных танковых выстрелов в упор.
В какой-то промежуток между выстрелами, вскочив от панорамы, он в упор наткнулся на останавливающие его, схватившие его взгляд глаза Зои, широкие, изумленные на незнакомо искажённом лице:
— Только бы не в живот, не в грудь. Я не боюсь… Если сразу. Только бы не это!
— А ты думай о том, что ничего не будет, — повторил он слова Уханова, — а если будет, то ничего не будет, даже боли. Заряжай, Зоя!
И опять в чудовищно приближенном к глазу калейдоскопе ринулись в перекрестие прицела сгущенные дымы, пылающие костры машин, тупые лбы танков в разодранных разрывами прорехах огня…
…Со страшной силой Кузнецова ударило грудью обо что-то железное, и с замутненным сознанием, со звоном в голове он почему-то увидел себя под темными ветвями разросшейся около родного крыльца липы, по которой шумел обжигающе горячий дождь и, он хотел понять, что так больно ударило его в грудь и что это так знойными волнами опалило ему волосы на затылке. Его тянуло на тошноту, но не выташнивало — и от этого ощущения мутным отблеском прошла в сознании мысль, что он еще жив, и тогда он почувствовал, что рот наполняется соленым и теплым, и увидел, как в пелене, красные пятна на своей измазанной землей кисти, поджатой к самому лицу:
«Это кровь? Моя? Я ранен?»
— … Товарищ командир! Миленький! Командир!
Выплевывая кровь, он поднял голову, стараясь понять — где он, что происходит и что с ним.
«Почему шел дождь и зачем я стоял под липой? — подумал он, вспоминая, — какая липа? Почему дождь был такой горячий?».
Первое, что он увидел — Касымов уже лежал лицом вниз, кучки выброшенной разрывом земли чернели на его посечённой осколками спине, ноги подвернуты носками внутрь. Но жила еще одна рука. И Кузнецов видел эти скребущие пальцы.
Сам он лежал грудью на открытом снарядном ящике в двух шагах от щита орудия. Правая сторона щита разорванно торчала, с неимоверной силой исковерканная осколками. Часть бруствера с этой стороны начисто смело, углубило воронкой, коряво обуглилось, а за ним в двадцати шагах было объято тихим, но набиравшим силу пожаром — то лязгавшее, огромное, железное, что недавно неумолимо катилось на орудие, заслоняя весь мир.
Второй танк стоял вплотную к этому пожару, развернув влево, в сторону моста, опущенный ствол орудия из левого спонсона — мазутный дым длинными, извивающимися щупальцами вытекал из него.