За окнами госпиталя парк, по обыкновению осенний, жирные листья висят там пока еще, набухая от утренников и мелких дождей, черенки покрякивают, но еще держатся в суставах. Больные в байковых халатах разгуливают по дорожкам, цвет их халатов какой-то пластилиновый, а и то - куда им тут торопиться?
Это тяжелое дыхание, лежащее тут на всех ступеньках, ворсистое, сырое, сводит их с ума: весь воздух, который входит в здание из окон, парка, превращается в это тяжелое дыхание, пощелкивающее ненужными пленками в бронхах, отягчаемое жиром, раздувшимися венами и костями, похожими уже на хрящи. В парк обыкновенно он спускался по черной лестнице - почти что никогда не используемой. Лестница запиралась, у него был ключ. Со стороны этой лестницы в парке не бывало уже совсем никого, только листья шуршали и вода сочилась из ржавого крана в торце дома. Вдоль стока трава оставалась зеленой до заморозков.
Быстро начиналась ограда, чугунная: конечно, шириной в ладонь между прутьев. За оградой - узкая дорожка, канал - канава - тоже не слишком широкий, а дальше парк продолжался. Но уже чуть другой. По тамошним тропинкам уже кто-то иногда ходил, бегали собаки. Осень, впрочем, здесь, между деревьями за оградой, предполагала каких-нибудь улан, гусар или других кавалеров, лишь бы в красных куртках и белых рейтузах. Она, словом, хотела быть осенью года то ли одна тысяча восемьсот восемнадцатого, то ли двадцатого. Или, если без них, военных, то - церквушку с щуплым батюшкой, издерганным отчего-то так, что на десятом году службы он стал почти заикаться и "Мммммммир всеммммм" тянулось у него чуть ли не минуту, из-за чего казалось, что он не знамение творит, а, словно глухонемой, что-то пытается сказать руками.
Но тут была только больница. Впрочем, само здание раньше действительно могло быть казармой.
Идти было особенно некуда, да и куда? Такая тоненькая ниточка, тянучка, будто улитка упала и разбилась. И возместить пропажу смысла парку было можно только внеся сюда в сумерках лампу свечей этак полутора тыщ, истошно горящую белым и жестким светом: она бы выжгла в этой всей желтеющей зелени на земле и деревьях полукруг, сделав края своего света краями всего остального. Минут через десять листья принялись бы вспыхивать, загораться друг от друга и огонь, шипя и пощелкивая, пополз бы дальше, высветляя дальнейшие бугорки, и мыкающий попик вышел бы на паперть и, глядя на идущий к нему огонь, осенил бы крестом себя, себе самому что-то говоря.
Кирпич клиники сыреет. И здесь, в полуметре под дерном, лежит жирная мякоть, белая, как если бы никто ее никогда не трогал руками. Эта белая глина плывет там в темноте, как птица.
Неподалеку от крыльца виднелась еще черная проплешина - где-то на исходе весны тут жгли архив, исчерпавший срок своего хранения. Ну, всякие папки, бумажки с назначениями лекарств и датами смерти, такими старыми, что строем умирают уже те, кто в эти даты родился. Одни только медсестры всегда милы и накрахмалены.
И во всех этих больных, как странно, остается нетронутым их генетический код, обеспечивавший, обеспечивающий им неповторимость. Что им до того? Если и возвратить парку смысл, то, получится, бессмысленна клиника. После того, что перестало быть, останется пустота, и это лучшее, что могло произойти. Парк уже использован, употреблен, там уже выросло все, что там выросло. И эта больница тоже использована, потому что выздоравливают в ней все реже.
Сбоку от входа горит голая лампочка на проволоке, здесь когда-то стоял стол, просто сбитый из досок, выглаженный локтями, обшлагами сидевших за ним. На них падала мошкара, они говорили о политике, сводя все ниточки сюда, под лампу. Отсюда до самой каменной площади города - не более сорока минут на трамвае, с пересадкой. Трамвай сейчас будет полупустым. Потом все это завалит снегом и уже ничего не вспомнить.
Это туманное просвечивание того, что тебя не касается, даст нащупать что-то пальцами. Какой-нибудь мешок черной картошки, валяющийся, забытой в коридоре. Они все уже так сплелись, что не знаешь, до какой ниточки дотронуться - а те, что тянутся к тебе, такие длинные, что петлять вдоль них - слез не хватит. И это сплетение тянет к себе, будто жить без тебя не может. А, верно, и не может.
Прошлое одето в черную кожу с сапогами до подмышек: словно тень Дашковой на снегу подле Мойки. Больные подолгу беседуют с лечащими, ловя их в коридорах. Запах йода - лучшее, чем тут пахнет: во всяком случае, тот рассчитан на то, что все они выживут. Когда его спирт испарится, останутся кристаллики, и это еще лучше. Они цвета Михайловского замка - если немного приврать.
Все движения рук по телу, одних рук по другому телу, ответных других рук - обнаружат впоследствии замысел, недоступный телам. Перешушукивания в коридорах о чьей-то смерти сколь угодно себялюбивы, но сплетников все равно уже засыпает, заспало листьями. Апоплексия всегда помогает ходу событий. Будто к людям заходят другие люди - те же самые они, только старше и говорят им из зеркала, как тем следует быть. Им не верят.
Парк. С тенями духового оркестра. Под стены любой клиники по вечерам должен приходить духовой оркестр и играть больным сладкую музыку. Музыканты должны быть одеты как положено: во фраках, полупрозрачные, уходить после в темноту, оставляя лишь клинышки пластронов и каемки манжет. Всем, лежащим в палатах, покажется, что за окнами играла музыка. Она их укачает, возлюбит, она ляжет им под утро таблеткой на тумбочке в головах. И все, что переплелось у них в уме, окажется давно известной им речкой, каналом, вытянувшим из них все жилы, как если бы они его холопы.
Людей, сидевших за столом под лампочкой, было, наверное, четверо. Ну, такой стол и удобнее, чтобы там четверо - так и подбирались хозяином, и таковы почти всегда столы. Может, они просто шлепали картами, но в их отсутствие это занятие кажется более важным, чем было. Потому, что после них осталось то, что есть.
Ну что знает любой батюшка с окраины? Простые вещи. Если кто родился того крестить. Помер - отпеть. Женятся - венчать. И даже это его мычание не помешает договорить ему "Мир всем" до последней буквы.
КЛОУНЫ
Любая самая длинная длина узких листьев всегда кончается бубенчиками, а если к тонкому листу серебра приложить палец, то там останутся пальчики, и это назовется папоротником. Капитан какой-то Гаттерас, что ли, построил себе храм в форме воздушного шара и, взлетая под ним в небеса, говорит: "Это ж внизу моя Франц мон амур подо мной!"
Шатле Лезаль. При выходе из метро - каруселька, и это то последнее, что видит капитан Гаттерас из всей своей Франц, возносясь ввысь. Капитан летит в нижних слоях атмосферы, куски облаков мешают ему видеть, что между Марселем и Парижем шурует поезд.
Капитан Гаттерас зажигает спичку и сунул ее в трубку - а та так и не воспламенится, потому что капитан в нижних слоях атмосферы. И так, вот теперь он понимает, что оторвался от своей Франц, и вся длина его ноги не знает, куда ступить дальше и потом.
Как будто кто-то впотьмах, спьяну запнувшись, врезался в буфет, так и к-ну Гаттерасу почудился какой-то шум. А это последняя ворона из нижних слоев французского неба попала клювом между досок гондолы его воздушного шара. И застряла там клювом.
А все эти клоуны, услышав этот звук сверху, поняли, что вечер кончился, и взглянули наверх, и увидели: да, ворона действительно впилилась носом в корзину капитана, и, значит, вечер действительно капут.
И они снимают своих коней с карусели, отвинчивая их против часовой стрелки, отводят их в жирный кустарник поесть его листьев и уезжают по Елисейским полям до конечной станции метро, где у них квартира. Они забывают, они всегда забывают выключить свет под зонтиком карусели, и оттого там утром много случайных насекомых.
Капитан Гаттерас видит их всех, словно вспышку в правом глазу; он уже ушел за континент, под ним лежит Атлантический океан. Он смотрит вниз и видит, что там внизу лежит одна большая рыба.
Клоуны отпирают все свои двери всеми своими ключами, позвякивая теми и путаясь в замках: дверь так и не открылась. Посовещавшись, клоуны вспоминают, что оставили, верно, кого-то еще под кустом в форме слона и бегемота одновременно. И все они запихиваются в свой сиреневый джип и едут обратно, чтобы найти последний ключ, а его-то увез с собой Гаттерас, который уже перелетел рыбу и видит уже огни Манхаттана.
Ну вот, они приезжают туда обратно и видят, что там больше никого из них нет. Август пахнет в сумерках лаврушкой. Клоуны забыли переодеться, и потому у них очень большие носы, а капитан знай себе летит по часовой стрелке и уже висит пока над статуей Свободы, сдвигаясь в сторону Калифорнии.
Калифорния такая длинная, чтобы ее слово выговорить, что воздухоплаватель видит ее приближение куда раньше, чем та под его ногами. Оттуда загодя пахнет горячей листвой, и он пока вспоминает о тех, кого оставил.
Клоуны же выдвигают руки, вытаскивают ладони изо всех своих рукавов и ищут последний ключ под ближайшим фонарем. Они сталкиваются лбами, сердятся и начинают разбираться. А капитан уже над Калифорнией.
Он одергивает на себе сюртук, потому что все время смотрит вниз и помнит, что летит вокруг света за 80 дней или же часов, потому что для него сегодня всюду попутный ветер по часовой стрелке, глядя от Северного полюса. Без четверти восемь по его времени Америка кончается.
Клоуны и огнеглотатель, устав препираться с животными из вечнозеленого кустарника, не могут отыскать вход в метро, садятся на ступеньки возле церкви и пытаются вспомнить, когда же они в последний раз видели капитана Гаттераса.
А капитан теперь окружен тьмою, он не слышит даже шума океана внизу. Он его не видит и не понимает, где летит. Летит. Становится так темно, что он видит только свою корзину. И там нет никого, кроме его самого и - снаружи вороны, которая висит так вяло, будто и летать не умеет. Он достает ее, выдернув из обшивки за хвост, а ворона такая мокрая, будто шар все время был в туче.