Мама смеялась про мобильный – там, наверное, жучки.
Телефон потом – через год – украли. Но и Васи уже в Вене не было.
Он – да и те, кто послал его повсюду сопровождать нас, – быстро поняли, что с нами каши не сваришь, и Вася ходил за нами, кажется, по инерции.
Да и привык уже тоже, наверное.
Весной Васю спешно отослали во Францию – «завалил задание», шутила мама; оказалось, он в совершенстве знает еще и французский. Его совершенно литературный, с безупречным выговором немецкий я однажды случайно подслушала, когда он говорил по телефону, обычно-то он придурялся, говорил с невозможным советским акцентом. «Конечно, французский у газовщика в посольстве тоже должен быть на уровне», – поддевала его я. А Вася только молча краснел как девица.
Уже перед самым отъездом он добился все-таки персональной выставки и пригласил нас. Мама не пошла, а я взяла Эдуардо и Лейре из общежития, чтобы не идти одной.
Вот где была настоящая «амораловка»: Вася гордо показывал чудовищных малиновых атлетов с ляжками в три раза больше головы и стыдливо смазанными гениталиями, держащих на бугристых мощных плечах сильно приплюснутый земной шар, будто блин недопекли и вынули еще сырым, смяв целый бок, просил сфотографировать его на фоне синюшных, словно вставших из могил, женщин со страдальческими лицами и мощными задами, в струящихся туниках, с песочными часами в руках и завязанными глазами – или вообще с пустыми глазницами. «Мощно, – сказал Михаил, проходя мимо нас и дергая усом, – мощно».
А Эдуардо только крутил головой удивленно и все спрашивал: «Это русская современная живопись, да?»
Ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.
Поначалу мама жила в общаге, со мной, – тайно, нелегально.
За покупками ходила я – чтоб ей не показываться с сумками в вестибюле, – готовила на студенческой кухне на двоих.
– Хороший же у тебя аппетит, – подсмеивался надо мной испанец Эдуардо; с ним мы как-то сразу сдружились и подолгу разговаривали на кухне – когда я уносила в комнату целую кастрюлю готовых спагетти.
Мама уходила из общежития, если Дагмар поднималась к себе наверх, и внизу никого не было. Приходить мама тоже старалась потихоньку, чтоб никому не бросилось в глаза, что она тут.
Конечно, в общежитии не только студенты. На четвертом этаже жила фрау Ирина – сухонькая семидесятилетняя старушка с руками такими тонкими, что казалось, тронь – и сломаются, с коричневой, как сырой тростниковый сахар, тонко-пергаментной кожей. Фрау Ирина всю жизнь мечтала поступить в университет, а смогла, только выйдя на пенсию. Она готовила в маленькой комнатке на собственной плитке – дирекция общежития так и не смогла отучить ее от этой привычки – всюду ходила с томиком гражданского права под мышкой и приставала с непристойными шуточками к молодым студентам-брюнетам. А они, завидев ее еще издалека, старались свернуть в другой коридор или делали вид, что страшно спешат.
– Я буду искать работу, – решила потом мама, – с проживанием. Пока-то мы найдем квартиру, и ты сдашь экзамен по немецкому…
По ее визе можно было работать. По моей – нет. А если в свободные от немецкого и визитов к чиновникам пару часов и мне подрабатывать, нелегально?
Подождем – качала головой мама – зачем так рисковать. Если поймают, лишимся всего, ты – наш язык и законы.
Венгру Ласло нужна была повариха и домоуправительница. А еще – нянька для двухлетнего добермана Арко. Ласло жил в престижном девятнадцатом районе, почти там, где виноградниками расходились по холмам венские пригороды, в большом и слегка запущенном доме. Дом стоял живым памятником тому, каким может быть существование в этом городе, если даже у тебя есть деньги и престижный бизнес: с чуть растрескавшимися в углах дорогими плитками на кухне, потускневшими, когда-то убийственно дорогими зеркалами, мебелью, на которой годами никто не сидел уютно у телевизора, большим столом под низкой лампой модного дизайнера, столом, давно забывшем, как могут звучать семейные разговоры за общим ужином.
Ласло торговал в этом же элитном районе элитными автомобилями – он вообще весь был элитный: уезжал из дома в ярко-красном кабриолете, а вечером возвращался в элегантном черном лимузине.
Он выделил маме собственную комнату на втором этаже и предложил маленькую спаленку для меня – «можешь на выходные, после учебы, приезжать».
Дом стоял пустой, от него веяло одиночеством – видно было, что здесь уже много лет никто не оставался с ночевкой: углы спален наверху заткало седой паутиной.
Сразу из входной двери были видны просторная веранда и сад – такой же одичавший и запущенный.
Одиноко ржавели когда-то красные с желтым качели, горка и песочница. У Ласло была дочь – но они поссорились с последней женой, и та увезла девочку в Германию, он не видел их уже лет шесть.
«Кароший женщин твоя мать, кароший», – говорил он, встретив меня в прихожей, и уходил в гостиную, курить сигары и пить виски стаканами. На каминной полке стояли фотографии сына – тот разбился в стильном, купленном отцом спортивном автомобиле, не дожив до двадцати, на любительских гонках. Когда Ласло напивался, то твердил одно и то же – «это ж я его убил, я, убил-убил-убил» – и, сутулясь, шаркал в свою спальню. А иногда, рассказывала мама, приводил поздно вечером шлюх с едко-белыми волосами, от них сильно пахло духами и дамскими сигаретками – чтобы не оставаться наедине с собой ни на минуту.
Вечером в воскресенье я ехала в общежитие кружными путями через несколько районов по спящему уже городу. У метро слонялся Вася – «это я чтоб тебе в темноте до общежития одной не идти».
На вторую неделю Ласло повеселел, а дом ожил, запах сдобой и лимоном.
На третью что-то поменялось. «Он ко мне пристает», – приблизив губы к моему уху, сказала мама. Все, уезжаем – решила я – этого не хватало.
– Пошел он к черту, старый козел, – говорила мама огорченно, кидая вещи одну за другой в чемодан.
За отработанный месяц Ласло не заплатил.
– А я вас так рано и не ждал, – весело сказало темное крыльцо, и вездесущий Вася вышел в фонарный кружок света. И, глядя на наши лица, чего-то там понимая, примирительно забормотал:
– Ну-ну, все еще будет хорошо. А пойдемте-ка поедим чего-нибудь вкусного тут за углом?
И мы пошли. Мама, я и кагэбэшник-неудачник Вася – странная троица в странном городе. В кабачок «У сумасшедшего каштана», где жареную картошку со шпиком, припущенную деревенским сыром, подавали на столетних чугунных сковородках – черных, словно обугленных, с длинными, гладкими, отполированными тысячами ладоней ручками.
А они и не такое видели.
Санузел в комплект не входит
И свечи плавились, оплывали, струились воском, слезились, размывали комнату, растворяли акварельную картинку на стене, которую я везла с собой из Москвы для уюта, приукрашивали серые потеки краски, рулон, импровизирующий жалюзи, на высоком старинном окне, древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, мутное зеркало подле двери, стол, накрытый купленной по случаю скатертью, разнокалиберные миски и тарелки, еловую веточку в маленькой щербатой вазе, куски ветчины и сыра на деревенском блюде в цветочек, салат, похожий на оливье, брюхатую бутылку пурпурного до черноты «Ламбруско».
Когда отправляешься на поиски жилища, превращаешься в голую улитку, потерявшую домик. Тот домик – ты это где-то глубоко внутри знаешь – и был единственно возможный Дом, остальные то малы, то велики, то мрачны и пугающи, то настоящий проходной двор. Тот был тебе дан – все, что придет сейчас, придется создать самому, мучительно взгромоздить на спину и тащить – тащить неподъемное, потому что только то, первое, не приправленное единоличной твоей ответственностью, и было невесомым. Новое никогда не станет таким же уютно-безусловным. Ответственность придает всему легкую горечь – даже уюту.
Сначала мы хотели квартиру купить. Квартира в маленькой европейской столице – мечта российского мещанина. Квартира, своя, но не приватизированная, не урванная у постылого государства – будто в откуп взятая за деда, отправленного в ГУЛАГ, за другого, брошенного на лысой кобыле под гусеницы фашистских танков, за бабушку, умершую от рака, заработанного на полигоне в Семипалатинске, за все годы советского и от этого не ценная, не выстраданная – а купленная за деньги, внезапно оказавшиеся в наших карманах, и поэтому диковинная.
Я ненавижу себя за то, что стала похожа на обычного российского мещанина, который уехал, прикрываясь разговорами о притеснении свободы, об отсутствии демократии и всеобщей сознательности, о незападности моего дома, о лени и пьянстве, а на самом деле отправился на поиски колбасы пожирнее и пространства, которое уже кто-то, кому прекрасное далёко является родиной, устроил для него: каторжной работой, веками несправедливости, головами, сложенными на поле боя, сгинувшими в революциях и народных волнениях предками. Десятилетиями и столетиями этот кто-то, как мог, выстраивал то, что стало его страной, а не бежал, словно крыса с тонущего корабля при первой же пробоине.
Мне приятнее те, кто уехал по тысяче и трем честным причинам – работать, просто жить, заработать денег, сменить обстановку – и не прикрывается общими словами о главном. Я шарахаюсь от таких людей тут, обхожу их за версту, чувствую кожей, что они приближаются – как тени из царства мертвых, потому что они давно мертвы, я знаю это совершенно точно.
Абсурдный и бессмысленный апогей их жизни – Белла и ветераны.
Белла – маленькая сухонькая старушка-петербурженка, похожая на постаревшую игрушку: глубоко посаженные огромные глаза с широкими тяжелыми веками, словно у театральной тростевой куклы (где-то внутри у них рычажок, на который нужно нажать, и тогда глаза у куклы закроются и откроются, пугая зрителя), на пол-лица, нарочито выпукло круглые. Белла хватает меня за руку на приеме в Русском культурном институте, цепко, горячечно и жарко шепчет в ухо: