Межсезонье — страница 24 из 51

Сестра позвонила однажды – душным весенним вечером – и сказала, что возвращается. В Зальцбург. К мужу.

Она все это время была за тысячи километров – но мне казалось, что рядом, как обычно. Физически она словно была тут. А внутренне – где-то, куда мне не дотянуться.

До этого, пока речь шла о простых желаниях, крошечных решениях и пустяковом выборе, – ее не было видно, ее невозможно было почувствовать. Она предпочитала оставаться в тени.

Лишь однажды хрупкое равновесие нарушилось – и в то утро я помню нас не единым телом сиамского близнеца, а двумя людьми. Тогда же, в Испании, – нашей первой поездки вдвоем, без родителей, когда я была «за старшую».

Впрочем, как всегда. Из Барселоны в Мадрид мы переезжали ночным автобусом – он оказался неожиданно уютным, с теплыми пледами, которыми можно было обернуть ноги. За окнами плыли голубые дымчатые горы, высеченные в скалах кладбища с узкими надгробиями и вечерние города. Солнце только-только превратило дома из теней в плоские еще детские рисунки, чтобы с каждым часом придавать им объема, – а мы уже приехали. Мадрид был другим – каменным, не мрачным, как барселонский Барри Готик, а просто узкостенным, рыцарским, инквизиторским и одновременно светлым. И пустым – в этот час на улицах не было никого, будто город заколдовали, будто он спал уже сто лет и не собирался просыпаться. В тот час, когда у нас уже спешат на работу, метут улицы дворники, Мадрид спал. Только мы – с рюкзаками, в шортах, по-туристски растерянные – стояли у Марибланки, в городе Вечерней звезды, а вовсе не утренней, появившись тут совсем некстати, своим появлением нарушив какой-то тайный, известный всем, кроме нас, код, нарушив хрупкое природное равновесие.

В тот момент, когда откуда-то с улицы, уходящей горкой вниз, постепенно вырастая в чуть зябком утреннем воздухе, появились сначала коротко остриженные головы, потом плечи, крепкие руки, мускулистые ноги в спортивных ботинках, – именно в тот момент она вдруг отделилась от меня, и нас стало двое. Будто двойная суровая нитка, когда завязываешь узел, вдруг знаком бесконечности расходится на две, перестает быть удобной и равномерной. Мне казалось, я почувствовала ее страх – где-то ледяным булыжником внизу живота – и поняла, что тоже боюсь, и что боюсь я не просто так. Нас было теперь на самом деле двое – но все равно она была тут, как будто только для того, чтобы помочь мне понять, что я чувствую на самом деле, быть моим зеркалом, она никак не хотела быть отдельным человеком, который что-то решает, думает, ведет, она хотела быть ведомой. Пошли быстрее, сказала я ей – вдруг нам просто показалось. Она кивнула, и видно было, что это страх отделил ее от меня, он был другой какой-то, ее страх. А какой именно – я понять не могла.

Мы шли быстрее – и они тоже убыстрили шаг. Только мы и они на пустынной мадридской улице. Казалось, страх стал липкой взвесью расползаться в утреннем холоде, и они его почувствовали – если дать страху волю, он станет странным, темным афродизиаком, притягивающим тех, кто им питается. Быстрее – они тоже меряют сильными ногами мостовую, будто повторяя за нами движения нового танца. Бежим, сказала я. Она посмотрела на меня так, словно окунулась в мое лицо – не близнец, а просто человек рядом, который боится, как я, но все же другой.

И мы побежали. Тяжелые рюкзаки хлопали грузно по спине, они вдруг стали невыносимо оттягивать плечи.

Они побежали тоже. Теперь уже совершенно ясно было – они бегут за нами, и если мы оборачивались, то видели, как тускло отблескивают в руках тех, что повыше, узкие ножи. Сестра всегда бегала быстрее меня – еще на фигурном катании, бег ее начинался вдруг, с неподвижности, без разбега, она почти взлетала и словно не касалась ногами земли, а летела. Я же сразу чувствовала тошноту, которая подкатывает к горлу, сердце билось в гортани кровавым склизким комком, и душно, кузнечными мехами расходились легкие, мучительной одышкой и хрипами где-то у диафрагмы не давая взлететь.

Кровь набатом стучала в голове, мы вдруг завернули в узкую улочку и тут же поняли, что зря, – из лабиринтов старинных мадридских улиц, где, раскинув руки, можно коснуться стен домов, не выбраться. Они знали их лучше, чем мы, и поэтому мне уже казалось, что я слышу, как они дышат на бегу – натужно, и улыбаются издевательски. А город спал – и сколько часов еще ему, веселящемуся всю ночь, спать, мы не знали.

Мы бежали-бежали-бежали – а казалось, что мы стоим на месте, это они бегут.

Вдруг они остановились – враз, без тормозного пути, столпились у стены дома, уходящей вверх, закрывающей небо.

Потому что из спящего, мертвого дома вдруг вышла женщина с мусорным мешком. Бачки стояли прямо рядом с дверью, и выбросить мешок было делом одной минуты – но женщина застыла, вдруг поняв, тяжело, не мигая, смотрела на них, убравших сразу ножи, сложивших их – будто и не было.

Нам хватило этих секунд, чтобы выбежать из темной узкой улочки на какой-то неожиданно возникший вдруг за углом бульвар, снова услышать за спиной топот ног, который звучал теперь иначе, – они были теперь осторожны, потому что город потихоньку просыпался, – увидеть открытые настежь двери кафе и юркнуть туда.

За порогом кафе жизнь вдруг снова изменилась – перелилась со всхлипом в другое измерение, замедлилась, как натянувшаяся кинопленка, замигала новогодними огнями музыкального автомата, запахла кофе, горячим шоколадом и маслом, в котором уже выпекали где-то невидимо утренние чуррос. За стойкой сидели двое – они лениво обернулись и поздоровались, будто знали нас всю жизнь. А мы сели за стол и заказали по чашке шоколада, глядя, как за окном по улице прошли те, кто только что бежал за нами, – и ясно было, что все, мы их больше никогда не увидим.

Сестра снова слилась со мной в единое – так, что, если оглядываться назад и вспоминать, кажется, что с этого момента я была в Мадриде одна.

А теперь я не понимала больше ее – ее решений, когда они стали, наконец, настоящими, способными что-то изменить в ее и моей жизни. И стыдилась их – как будто это я так глупо распоряжалась своей жизнью и жизнью своей дочери. Словно я была – она. И одновременно понимала – что это первый раз, когда она это действительно она.

Поэтому я слушала себя и училась не бояться жизни. Просто жить. Это казалось достойной панацеей от стыда за сестру.

Чего боишься больше всего? Самое страшное – потерять последние деньги. Поэтому я все равно говорю, после кружений с Кнопфом по Вене, когда уже болят подошвы, «мам, пошли есть мороженое». И мы идем – потому что венская незаметно появляющаяся весна это и есть мороженое. Розовое кружево цветущих яблонь, отливающих сочным бордо, и молодые листья каштанов можно спутать тогда с бесчисленными земляничными, фисташковыми и вишневыми шариками – очередь толкается, а девушки в остроконечных шапочках еле успевают черпать застывшую ягодную пену и раскладывать ее в сахарные конусы да в начищенные металлические креманки, в которых отражается весеннее солнце, афишные тумбы на площади и гипсовые завитушки огромных старинных наличников. Мы дышим цветущим каштаном, а на языке тают кусочки лесной земляники – прошлым, настоящим, которое тут же исчезает, стоит его ощутить.

Старый Кнопф исчез так же, как и появился, – вдруг. Он познакомился с кем надо в посольстве, и наше с ним время истекло.

Хотя и он, и мы уже раньше ощутили – скоро конец, и мы никогда больше не встретимся. Мы научились чувствовать заранее, кто пришел ненадолго, чтобы вот-вот испариться лужицей на горячем асфальте, который уже нагревает жаркое майское солнце. Люди жизненного пробела. Как и мы. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья. Чтобы понять. А что – и сам пока толком не знаешь.

Сцены из жизни

Разговаривает он иногда как постаревший пэтэушник:

– Да не связывайся ты с ними. Русские эмигранты – гадючник редкостный. А то не успеешь оглянуться – оп! – и пролетела розовая птица обломинго.

– Эх, жизня – подстава, понимаешь? Ничего хорошего от нее ждать не приходится.

– Ботва все, ботва, Сашечка.

Он и живет так – это его жизненное кредо, «все – ботва». Все пройдет, и ничего хорошего не останется.

А еще он похож на сурка – пухлого, довольного жизнью сурка, только черноволосого, смуглолицего, в рабочей спецовке и кроссовках – идет вперевалочку, приветственно и медленно поднимает руку, «здорово». Потом вдруг оборачивается другим – становится меланхоличным блюзовым гитаристом, способным наиграть на гитаре любую прозвучавшую, промелькнувшую и растаявшую уже мелодию: пальцы бегают по грифу легко, словно и нет хомячьего живота и всегдашней ленивой неторопливости, струна стонет, а ввысь взлетает пронзительный вздох, музыка распускается в воздухе диковинным цветком, растут, дрожат на ветру тонко вырезанные листья виртуозных аккордов. Смотри, хвастается он, я купил на распродаже новую гитару – и гладит ее ласково, словно приблудившуюся кошку.

Поначалу он был только голосом в телефонной трубке. Что ты там делаешь – спрашивала я, когда на другом конце провода вдруг становилось тихо, и только слышался тонкий свист, будто из детского шарика выпустили воздух.

Курю – спокойно отвечал он.

Так же спокойно и флегматично он смотрит на жизнь – и на себя тоже. На жизнь, которую он с удовольствием переписал бы – да лень. На то, что работает водителем мусороуборочной машины под Веной. Неужели ты не хочешь найти что-нибудь другое, ты же уже лет двадцать в Австрии? А зачем – струйка дыма ровно, никаких вам колец и изгибов, уходит в потолок, ноги закинуты на стол – а смысл? Ну да, само собой, в местном муниципалитете платят регулярно, и работа стабильная, вечная – как и сам муниципалитет. Он ругается на мусорщиков-турок – они ездят, стоя на подножке его мусоровоза, в таких же оранжево-апельсинных куртках, как и он, – что то и дело уходят с работы помолиться, что устанавливают свои порядки. Ему вечно все лень – даже доехать до Вены, чтобы встретиться («А что – Ром, приезжай в гости?» – «Сами приезжайте ко мне. Как-как – на паровозе»).