Межсезонье — страница 27 из 51

– Мы вам позвоним. Может быть, – сказала она, повертев в руках визитку с логотипом большого банка и высокой должностью, превратившейся в ровные буквы, и отвернулась, чтоб он не видел, как она смеется. Он мотнул неловко головой – как неуклюжий бычок – «ну, тогда я откланиваюсь» – и, пошатываясь, снова ушел туда, где бармен жонглировал бутылками.

А мы заказали еще по коктейлю – сегодня единственный вечер, когда я запретила себе думать про деньги. Про то, что они растаяли, исчезли в никуда.

«Это ведь и ее деньги тоже».

Поэтому теперь я мучительно искала, где подработать, – все наши заказы, которые уже удалось найти, принесут настоящие деньги когда-то, не сразу, а жить нужно сейчас. Писать не хотелось, даже для газеты, которую я по привычке все еще называла «своей», – мне нечего было сказать, но все равно за материал о русских белоэмигрантах в Вене взялась. Из-за денег.

Дом стеснялся сразу, вот так с ходу, фасадом показать себя – поэтому то, какой это дом, ты замечал, только закрыв за собой дверь парадного, оставив за спиной и суетливые машины, и прохожих, походивших на близнецов в торопливости и неприкаянности: широкие мраморные лестницы, лепнину с искрой золота, резной лифт и зеркала в простенках, вызывающие духов прошлого. Казалось, если посмотреть в эти зеркала, они там, за углом, мутно выгнувшимся в темноту, обязательно там – родители хозяйки квартиры, русские белоэмигранты, потомки тех, выбившихся много веков назад из деревенских в дворяне через постель императрицы Елизаветы Петровны.

– Мама еще помнила, как они бежали из своего имения на Днепре от петлюровцев, – рассказывала она тягуче, и сразу представлялась мама, которой пришлось после революции работать за границей гувернанткой, чтобы продержаться на плаву. – Она очень любила Россию и грустила о том, что не может попасть туда. Всю свою жизнь – до смерти почти в девяносто – она жалела о России.

Ее воспитывали как графиню – хотя титулы в Австрии давным-давно запретили. Не просто программа домашнего воспитания, как до революции – несколько языков, поистине графское образование, – нет, нечто большее, представления, превратившиеся во второй, вечный костяк. «Граф такого не сделает», «графини так не поступают». Она должна была всегда соответствовать. Поэтому, наверное, спина – по-балетному безупречна, ноги, укрытые юбкой безупречной длины, аккуратно, будто на картинке, прижаты друг к другу, как у воспитанной, послушной девочки, безупречная укладка, кажется, всегда такая – даже когда она спит.

– Отец мой был уже австрийским офицером – ни слова не знал по-русски, хотя и происходит из старинного русского дворянского рода. В Первую мировую войну попал в плен к русским, отсидел в Иркутске три года, там и выучил русский язык. Во время Февральской революции сбежал из России. А дома уже не было той Австро-Венгрии – монархии, из которой он уходил на войну.

Она молчит – словно пробуя на вкус, ощущая, как по нёбу растекается это чувство, чувство безвременья, чувство, что твой дом вдруг исчез, и больше его не будет.

– Для меня родной язык немецкий. Я ощущаю себя австрийкой. Русский мы учили с детства, но не любили его учить. Потому что летом, когда занятий в школе не было, и вроде бы можно было отдохнуть, приезжали студенты из Праги и учили нас русскому. Многие из белоэмигрантов забыли язык, очень многие. Но что-то все-таки в нас такое есть, что все время тянет в Россию. Неудержимо. Она всегда – будто здесь. Но у многих было и чувство, как у французских эмигрантов, знаете, они говорили: «Я унес Россию». Чувство, что после них в России ничего не осталось, ни культуры, ничего…

Она снова молчит, осекшись, будто нечаянно выболтала какой-то секрет, – и смотрит в окно, где видны венские крыши, похожие отсюда на разноцветные кубики, разбросанные убежавшим обедать малышом, и мощный купол дворца Бельведер.

– Впрочем, все это неважно. Я считаю себя австрийкой. В Австрии ведь долгое время национальность не играла важной роли – у каждого была чешская бабенька или венгерский дядюшка. Я нахожу это очень хорошим. И космополитизм – это очень, очень важно.

Она чуть заметно трогает пальцем камень в старинном кольце и повторяет «космополитизм» как заклинание, способное вызвать духов, рассказывает про племянников, которые разъехались по всему белому свету, и как это интересно, летать то на свадьбу в Нью-Йорк, то на крестины в Копенгаген, то на родины в Сидней – а сквозь все это проглядывает одиночество и оно, Межсезонье, как оторвавшаяся вдруг подкладка нарядного платья. Хозяйка этого и не замечает – думает, что одета безупречно, а подкладка – вон она, тут, насмешкой, издевкой над серьезностью намерений.

На улице летний горячий ветер шептал в уши про Межсезонье, про людей его, про тех из них, что «унесли Россию». Из Ботанического сада около дворца Бельведер гнало плотным облаком гвоздично-лавровым душные запахи диковинных цветов. «Они унесли Россию». Наверное, оттого, что это все, что у них осталось, внутренняя Россия – ничего общего не имеющая с реальной, выстроенная по кирпичику, как выстраивают декорации в театре, подменяющая и себя, и страну, в которую приехали в необходимости противопоставить что-то ему, защититься как-то от холодного ветра Межсезонья. Чтобы не винить в своих несчастьях вселенную, не выкрикивать проклятия мирозданию – крича в пустоту, – а сотворить свое мироздание. Унести Россию – только так можно превратить себя во вселенную, не подвластную ничему, никакому прошлому и будущему. Ни от чего не зависящую, звучащую по-своему – настроенную лишь камертоном межвременья.

Завтра все будет уже по-другому – я знала. Сотрется из памяти и морщинистая графиня с ломкими старческими пальцами, и старинная, тонкого фарфора в невесомый цветочек, вазочка с печеньем, которым она меня угощала, и квартира, заставленная старинной мебелью, и жаркий вечерний ветер. Будут толстые сборники австрийских законов, заказные письма из зальцбургских судов, вызывающие уже только адресом на полуслепом конверте, напечатанном будто на старой печатной машинке, судороги, новые договора – добытые почти кровью. И ночной бар в попытке начать что-то снова, излечиться от чего-то.

За спиной сухо сыпался лед – бармен готовил новый коктейль.

Сестра, вдруг прыснув, уже выпроставшись из корсета постоянного страха, сказала:

– У него в кабинете, на двери – ты не помнишь, точно – висит карта мира. Он же так гордится, что он из Европы, – как будто бы лично руководил процессом, решал, где бы ему родиться. Как будто бы маленькая деревня в провинции – это Европа. В общем, он брал все время Соню на руки и подходил к этой карте. Смотри-и-и, говорил, смотри, дочка, вот из этой страны твой папа. И тыкал пальцем туда, где должна быть Австрия. Ее и не видно на карте, такая маленькая. Потом еще походит-походит и опять к карте – смотри-и-и, вот из этой страны твой папа. Я слушала-слушала, а потом мне все-таки надоело, я подошла однажды и сказала: «Смотри, дочка, а вот из этой части земли – твоя мама!» И обвела широким жестом одну шестую карты. Ну и больше он так не развлекался.

Мы смеемся – как смеются над страхом, который оказался просто неумелым розыгрышем. И Герхард не кажется в этот момент ужасным, он не заставляет одним только именем своим застыть, будто вмерзнув в ледяную глыбу, а становится смешным и маленьким.

На дне бокала плещется еще чуть-чуть, но, чтобы допить, нужно с силой втянуть в себя через соломинку, неприлично чавкнув, – поэтому бокалы, пузатый ее и высокий, тонкостенный, мой, просто стоят посередине стола. Уже вовсе не предвещая таинство, не пряча магию – а просто одиноко. Обыкновенные пустые бокалы в обыкновенном венском баре.

– Пошли? – говорю я сестре.

– Пошли, – кивает она и в последний раз глядит туда, где, уже больше похожий на мешок в дорогом костюме, навис над барной стойкой наш новый знакомый. Без сожаления глядит, и улыбка прячется где-то, чуть угадываясь в изгибе, в уголке губ, где-то совсем глубоко.

Мы идем по ночной Вене – по улицам, освещенным лишь редкими окнами, за которыми не спят, как и мы, по переулкам, выводящим к речке Вена, которая выныривает неожиданно шумно, словно и не упрятана давным-давно под землю, словно не превратилась давно в ручей на дне каменного городского русла. Вот здесь, в этом отеле, когда-то я останавливалась, приезжая сюда туристом.

– Смотри, – говорит вдруг сестра и нагибается, хватая что-то с асфальта.

Купюры. Три купюры. Сестра неуверенно оглядывается – но вокруг никого, даже швейцара отеля нигде не видно, только мы, ночь и купюры. Никто не ищет их, некому их отдать. «Возьмем?» – одними губами спрашивает она. Я киваю.

Столько денег зараз мы еще никогда не находили – на это можно было бы есть несколько дней всей семьей. А вдруг кто-то хватится через час?

Ну, может быть, это просто туристы – и они уже уехали из Вены, чего уж теперь, резонно говорит она.

В неожиданный подарок хочется поверить – и не получается. Кажется, что за каждый подарок судьбы придется расплачиваться – долго, мучительно, что за каждым празднованием последует непременно какое-то изощренное наказание. В эмиграции повышенного риска очень быстро разучиваешься радоваться так, как в детстве, – легко, бездумно, окунаясь в радость по шейку, плывя в ней, забыв про то, что дно где-то далеко, в случае чего не достать, не оттолкнуться ногами, чтобы выплыть на поверхность.

Остался только отголосок той радости, той способности проживать ее полно, не думая больше ни о чем. Мы шли с сестрой по улицам одни, как в детстве, взявшись за руки – и если вырваться из пут города, поднять голову, не смотреть на улицы, дышащие вечерним зноем, на полутемные дома, то можно было увидеть звездное небо: неожиданную тут, в этом каменном мешке, раскаленном за день солнцем, прохладную темную глубь, расчерченную мириадами тонких звездных нитей, соединяющихся в созвездия, мерцающую светом давно умерших планет.

Чем больше ты убегаешь от Межсезонья, тем крепче оно держит тебя. Я точно, точно знала – оно просто поселилось внутри, оно не жило больше вовне. И полярным сиянием – мягко, почти незаметно – оно менялось, перетекало в новую форму, разрасталось внутри, заполняло все, до кожи, становилось новой вселенной внутри меня, с собственным солнцем, не зависящим от тысяч солнц других.