Межсезонье — страница 42 из 51

Машин на стоянках становится больше – весной они, наверное, размножаются делением. А у твоего подъезда беспричинно паркуется шикарный темно-зеленый «кадиллак». Не к тебе, но все равно приятно.

– Давай быстрей, – говорит Петер, посмотрев на часы, – скоро уходить.

Со стены нашей с Петером кухни осклабился Софокл. «Мам, можно я его себе возьму, он меня охраняет?» – «Да, конечно».

На десять заказана машина – мы будем перевозить мебель из квартиры на улице с охотничьим именем, где мы прожили несколько лет, а в последний год там жили мама, сестра и Соня.

Новая квартира – полквартала пешком от старой – в старинном отреставрированном доме с белоснежными ступенями и высокими окнами в подъезде.

Квартиру мама записала на сестру – сделала ее ответственным квартиросъемщиком. От слова «ответственность». «Пусть будет она, может, это прибавит ей самостоятельности, пора уже».

Отдельно от мамы сестра жить не захотела, «давай ты будешь вести у меня хозяйство, я же работаю все-таки».

Сестрина самостоятельность – это постоянная готовность номер один; все время может что-то стрястись, все время где-то «пожар». Летом, когда мама с Соней уезжают на четыре-пять месяцев в Москву, сестра забывает оплачивать счета за электричество и воду. Она просто складывает квитанции и напоминания об оплате в ящик письменного стола и идет гулять на Марияхиль-ферштрассе, покупать новые блузки и сарафаны.

К сентябрю дело где-то там, в недрах домоуправления, доходит до взыскания через суд, и тогда она, бледная и испуганная, идет ко мне и Петеру плакаться. И начинается беготня – мы спасаем, тушим пожар, даем денег взаймы или вообще без отдачи. Потом мы говорим – смотри, это в последний раз. И однажды это и вправду будет в последний раз.

Когда в начале октября приезжают мама с Соней, как только мама открывает платяной шкаф, из него вываливаются юбки и свитера, топики и шарфики – просто скомканные, просто утрамбованные в шкаф плечом, потому что от всего купленного он просто уже не закрывается…

Соня вышагивает с горшком в руках – с глиняным, словно только что с огорода, – узамбарских фиалок. Тех самых, которые я купила, узнав, что она родилась. Фиалки разрослись и цветут почти весь год без перерыва – бархатные, с серебристыми волосками по краю лепестков.

– Это мне в комнату, – гордо говорит Соня, – сюда столик, чтобы рисовать, а тут будут книги.

Она уже совсем большая и решает – впервые «от» и «до» – какая у нее будет комната.

Скоро ей в школу, чуть позже, чем всем, и после лета на даче она пойдет в подготовительный класс и в интеграционную группу учить немецкий.

Если сестра не взбрыкнет – она до последнего противилась тому, чтобы Соня учила язык. «И в школу отдадим в русскую. Чтобы ее Герхард не смог найти», – упирается она. И ничего не поделаешь – всюду нужна подпись «уполномоченного по воспитанию», того, у кого опека.

С Соней можно говорить на равных, после наших разговоров она думает, приходит снова – «вот помнишь, мы говорили…».

Иногда кажется, что она взрослеет раньше времени, – и она сама говорит, «когда я буду взрослой, я сама начну решать, поскорей бы вырасти, тогда мама не сможет запретить мне учить с тобой немецкий».

Летом – таким душным, что кажется, вот-вот пронесется горячий смерч, сметая все на своем пути, и все, кроме нас с ней, на даче, – сестра вдруг звонит и загадочно предлагает:

– Пойдем сегодня вечером в центр? Я познакомлю тебя кое с кем.

Это мой молодой человек, сказала она вечером.

Молодой человек глыбой стоял рядом. Она прибавила – «Иракли».

Тот царственно кивнул – так, наверное, король кивает своим вассалам, уверенный в том, что они подчинятся в любую минуту.

В ресторане сестра подобострастно заглядывала Иракли в лицо «а что ты будешь пить?», подносила ему меню и старалась не пропустить ни одного его слова.

Правда, говорил он мало, сидел, развалившись на стуле, поблескивая печаткой перстня, ободок которого тонул в черном мехе, покрывавшем его пальцы, оглаживал начавшую уже седеть круглую голову, цыкал зубом, вынимал пальцами застрявшие волокна мяса изо рта и не смотрел на меня. Кажется, за весь ужин мы ни разу не встретились глазами.

– Он учился на Кипре, представляешь, – юлила сестра, произносила каждое слово с незнакомым мне восхищением в голосе.

– А ты помолчи, – грубо и громко оборвал ее Иракли, – пока тебя не спросили, чего рот раскрываешь?

Сестра вжала голову в плечи, мельком глянув на меня, словно надеясь, что я ничего не заметила. Это было, конечно, глупо, но ей в тот момент хотелось, чтобы я ее обманула, не дала превратиться в ничтожество.

У нее и раньше были романы – всегда короткие, на встречу-две, которые ничем не заканчивались.

Она приходила после этих встреч и без начала, без вступления, словно вскакивая в уходящий поезд, торопливо рассказывала. Рассказы ее все время были душные, муторные – от них пахло грязными подворотнями, где быстро перепихиваются у стены, не по любви, не из-за страсти, а просто так, где к грязному потному паху пригибают голову, сидя на заднем сиденье машины на стоянке в лесу, где заставляют встать на колени прямо на гравий, чтобы изо всех сил всадить сзади. Темнота ползла из этих рассказов – липкая ночь, и неизменно тошнота подкатывала к горлу, будто это жалость, стыд и отвращение были такими, кислотошнотными. Рассказы высасывали из тебя душу, а сестра говорила монотонно, словно все это происходило не с ней.

На мое «я бы так не стала», «зачем?» она запиналась на секунду и тут же рассказывала дальше.

Послушай, давай ты не будешь рассказывать мне все эти подробности, попросила я однажды. Она обиделась и надулась – но рассказывать перестала. И темнота снова ушла куда-то, затаившись.

– У меня теперь молодой человек, – гордо говорила она маме и тете, когда те звонили из Москвы. С такой гордостью девочки в четырнадцать лет рассказывают о первом друге.

– Он из-под Батуми, с греческим гражданством. Работает поваром в греческом ресторане.

Однажды я пришла к ней вечером – сестра жарила себе яичницу, больше ничего делать так и не научилась.

– Хочешь? – спросила она. – Давай отпразднуем.

– Чего? – удивилась я.

– Да так, за нас просто выпьем, – и она достала из шкафа бутылку виски – каким-то отработанным, привычным движением, словно делала это теперь каждый день.

– Ты пьешь виски? – поразилась я. Я никогда не видела, чтобы она пила что-то крепче шампанского. Получается, мы с мамой как-то пропустили тот момент, когда она перешла на виски.

– Давай я тебе тоже налью стаканчик, – она вытащила огромные тонкостенные стаканы для виски. – Это от Иракли. Я люблю по вечерам пропустить стаканчик. Он знает. – И она наполнила себе стакан – почти до краев…

* * *

…Нет ничего печальнее, чем закрывать дачу под осень, в день, когда воздух дрожит от предчувствия золота и невесомой грусти. И грусть эта прозрачна, она так тонка, будто вот сейчас и растает в кажущемся вдруг шипящим, пузырящемся от легкости воздухе. Она везде – пока ты уносишь в дом детские качели, а деревянные звенья с сухим стуком складываются, развенчивая летнее чудо, пока закрываешь очаг и занавешиваешь окна на втором этаже, а на рамах уже дремлют разморенные осенним солнцем мухи. Скоро их станет тут так много, что они будут толкаться, а потом совсем заснут на зиму, чтоб никогда уж не проснуться. Пока отключаешь воду и закрываешь на замок все хозяйственные сарайчики, стоявшие нараспашку все лето.

Нет ничего печальнее – то ли оттого, что еще одно лето прошло, обнажая значимость времени, а то ли в этот момент острее всего чувство, что за следующие десять месяцев мир, твой мир, до неузнаваемости изменится – к лучшему ли, к худшему, – но никогда уже не будет таким, как в этот момент, когда солнце растворяется в истончившихся вдруг листах.

Хрупкость мира и хрупкость времени ощущаешь ты, унося пледы и куртки в кладовку.

И от этого грустно.

После лета показалось, что сестра еще дальше отходит от нас.

И от Сони.

Она и раньше-то была словно не с нами, а теперь еще и приходилось с трудом выпрашивать разрешение водить Соню куда-то. Чем ближе к школе, тем чаще нужно было такое разрешение.

Соня мечтала пойти в балетную студию – ее пришлось выбивать с боем.

– Пускай дома сидит, денег нет, – отвечала сестра и уходила на балкончик, разговаривать по телефону с Иракли – чтобы никто не слышал, о чем они.

За катания на пони – уроки верховой езды – заплатила я, только тогда она согласилась. Мы ездили на окраину Вены, в Унтерлаа, шли мимо провинциальных кабачков с венком из еловых веток над входом, означающих, что уже подоспело молодое вино, под ногами шуршали рыжие листы, и пахло грибами. А мы с Соней держались за руки, «как же хорошо нам, правда?» – и шли туда, где вышагивают по кругу толстозадые пони с длинными челками.

Однажды хозяева лошадей устроили праздник перед Днем Всех Святых, и Соня валялась в сене – совсем как мы в детстве, на даче, – и мы вырезали из огромной желтой тыквы смешную морду, и у нас получился ухмыляющийся гном.

«Посмотри-ка», – многозначительно говорит сестра, и по лицу ее блуждает странная улыбка. В руках у нее коробка, дорогая, хрусткая, наполненная воздушной папиросной бумагой, которую надо разворачивать, шурша, кажется, что если разворачивать такую папиросную бумагу, то оттуда, из коробки, тут же вырвется тонкий запах дорогих духов и шика.

В коробке – платье. Длинное, до пят, с пышной, будто пена, нижней юбкой, кремовое, в оттенок шампанского. «Ну ты же понимаешь, зачем оно», – говорит сестра игриво и улыбается безумно.

– Иракли сказал, что мы, может, женимся!

– Может?

– Ну, ему надо в греческом посольстве еще взять справку о том, что он не женат, а там это так до-о-олго тянется.

Она надевает платье, крутится перед зеркалом, выгибая спину, царственно поворачивая голову, – и превращается в лебедь, самодовольную, застывшую в ожидании подарков судьбы лебедь.