Межсезонье — страница 49 из 51

А бывает – как у меня – все меняется в одночасье. Ты как бы обманываешь жизнь, вырываясь в эмиграцию. Она разом ломает стройный каркас, сминает его. Ландшафт меняется, люди-домики вокруг исчезают: судьба сметает из твоей жизни и небоскребы, и маленькие хибарки, и строгие офисные здания. Люди исчезают, выбывают в неизвестном направлении – смерти ли, неясности ли. Все облетает как шелуха, старая система тает, и в одночасье ты оказываешься на пустыре.

Ты вроде как обманул жизнь, а получается, себя тоже. Стоишь голый, без корсета, без отвлекающих обстоятельств, тебя заставляют искать смысл. Можно снова увильнуть – в собаку, в детей, в помощь нуждающимся. Но надо ли? Или искать дальше, не надеяться на успех и все-таки искать?

Переезд и бесприютность – внутренняя, а не фактическая, и оттого более страшная – мучили болью открытого перелома все последние годы. Только теперь замечаю, что прошлое, «до», и настоящее, «после», торчали оголенными костями, а я была где-то между, в безвременье, в тягучем ничто. Только теперь это вижу – когда перелом, кажется, затягивается, когда, вынырнув из ничто, я обнаружила себя стоящей на мосту. Мосту между. Мосту-Межсезонье. Во рту почему-то – вкус перезрелой желтой сливы. Мне нравится и то, что было раньше, и меня не пугает то, что придет (привычка бояться будущего, ожидание катастрофы неотделимы от эмиграции повышенного риска). Может, в этом-то и есть смысл? В мосту?..

Если долго смотреть на страдание, оно исчезнет. Нужно пристально смотреть на горе, на невыносимое страдание – только тогда оно исчезнет, растворится в повседневности, сольется с жизнью, частью которой, собственно, всегда и было. А если отворачиваться, только-только углядев открытую рану, боль в глазах – она разрастается неимоверно, заслоняет все, приходит в снах. Чтобы боль и горе исчезли, нельзя от них отворачиваться.

На Ройманнплац мимо лавочек, облепленных страстными любителями мороженого, от лавки к лавке кочует нищий. Вместо ног и бедер у него – грязное одеяло, подвернутое, просто подвязанное. Он с усилием перекидывает свое тело по асфальту, перекатывает его, будто живой мешок, сжав между пальцами коричневый от грязи пластиковый стаканчик – для милостыни. От слова «милость».

Моя Вена меняется на глазах. Бесследно, без надежды на возвращение, исчезают из телефонных будок толстые справочники. А с улиц – старушки с аккуратно уложенными букольками, в шубах из старых сундуков, еще, наверное, императорского времени.

Вена – она теперь совсем другая. Туристам продают несуществующий город. По кусочкам – аккуратно отсекая плоть от тела. А город, как гидра, нарастает слащавостью, пошлостью, историческим китчем. На месте одного – десять.

Но я знаю, что та Вена, та, которую я узнала, плутая по лабиринтам, ведущим к Межсезонью, она никуда не исчезла, она вплетается ударами и толчками крови в скачущую линию моей кардиограммы. Она тут, рядом – и глухое отчаяние родителей, потерявших детей, и сырые коридоры СИЗО для иностранцев, и пенсионеры, глядящие пустыми глазницами туда, где только одиночество.

Иногда, сидя в трамвае, я вдруг, как губка водой, напитывалась неожиданным страхом и гадливостью – я представляю, что там, что скрывается за лбами людей, держащихся за поручни, читающих утреннюю газету. Какие пороки, какое предательство. И от этого снова, как тогда, много лет назад, в развороченной квартире, подкатывала к горлу тошнота.

«Сейчас в Вене нацистов больше, чем в тридцать восьмом»[14]. Я думаю про Томаса Бернхарда, чудного, замечательного австрийца, которому покорежили судьбу, – и как он сумел отомстить за это Австрии…

Фён. Это просто ветер, ветер Межсезонья менял направление, будя ночами непонятно зачем. Тогда нужно было просто глубоко вздохнуть, так глубоко, чтобы ветер проник в каждую альвеолу легкого, – и снова почувствовать себя им. Межсезоньем.

Все, что случилось, – не случайно. И тревога, мучившая нас годами, была не тревогой Межсезонья, а тревогой сестры. Она осталась на берегу, а мы уплыли по реке. То был хруст отрывающейся льдины и страх, что она оторвется. Пустой страх. Страх от незнания.

А к Межсезонью невозможно привыкнуть, думаю я: оно зыбкое, оно всегда разное и никогда стабильное. И потому – парадоксально – самое вечное и стабильное, что только есть на свете. Потому что оно никогда не заканчивается. Древние, кажется, китайцы говорили – каждое явление, достигнув своей высшей точки, превращается в свою противоположность. Каждое. У которого есть высшая точка. Межсезонье не признает мер и весов, а потому здесь любовь не может обратиться в ненависть – здесь есть только нежность. И покой.

Жить в Межсезонье – искусство. Но этому искусству приходится научиться, если хочешь жить.

Леся вышла замуж – встретила в Вене бывшего ученого из Винницы, нелегально подрабатывавшего на стройке. Вышла замуж и теперь присылает фотографии с двумя сыновьями и мужем на черноморском отдыхе.

Мама решила вернуться в Москву – и приезжает с папой в Вену погостить.

Рома остался таким же, как и был, успел жениться и развестись, понять, что ему то, как он живет, важнее жен. «Жизня – подстава!» – так же, как и много лет назад, говорит он, выдыхает сизый сигаретный дым и тихо наигрывает на новой гитаре блюз.

Два раза в год – на Рождество и на Пасху – приходят письма и открытки от Урсулы: «Вот закончатся рождественские праздники, и опять будет много работы – все, посидев дома, решат разводиться, и понадобятся адвокаты. Я часто думаю про то наше дело. Сердечный привет фрау маме, надеюсь, у нее все хорошо».

А мы с Петером… если оглядываться назад, то получится, что все эти годы мы больше были в разъездах, чем дома.

Если бежать – то необязательно от себя.

Если бежать – все равно прибежишь к себе, какова бы ни была отправная точка.

Это и был бег себе навстречу, навстречу Межсезонью в себе.

Раньше, путешествуя, ты был один среди чужих, потому что у тебя был дом, а теперь – везде свой. У тебя везде дом, и всюду у тебя нет дома.

Какие-то города записываются в столбик – просто для учета. А есть те, куда потом тянет долго, они вдруг возникают в памяти непрошено, ноют свежей ссадиной, глубокой занозой, которую – не вытащить.

Можно провести в городе всего час, заскочить проездом, а он уже – самовольно, нахально – пустил в тебе корни, живет без полива, дает новые побеги. Когда зацветет – хочется бежать туда, бросив все. Скучаешь по ним, как по людям.

Братислава влюбляет в себя – незаметно и коварно – полуразвалинами, в которых можно угадать ушедших хранителей монархии: они выглядывают с осыпавшихся фресок, из-за растрескавшихся стен, мутно отражаются в потускневшей позолоте башен. Вечером духи прошлого перевоплощаются в молодежь, потоком затекающую в старинные улочки, полноводной рекой заполняющую маленькие, будто игрушечные площади. Это точно они, духи ушедшей империи – сидят на широких крепостных стенах, свесив ноги к Дунаю, поднимают принесенные с собой бокалы с густым красным вином, приветствуя круизные корабли, ленивыми черепахами ползущие по усталой, многое видавшей реке. Распахивают двери старых пивнушек и кафе под стенами замка, на улицах, отвесно карабкающихся в гору, усаживаются под угловыми средневековыми домиками, где, наверное, потолок лежит на голове, вытаскивают поседевшие от времени венские стулья. У них – духов прошлого – майки с портретами рок-групп и модные сумки, прикинутые кофты с капюшонами и крохотные собачки. И лица ушедшей империи.

Любляна спускается к незаметной, но властной запятой реки, диктующей связь времен, неожиданными итальянскими аркадами. Странным, провинциальным Возрождением раскидывается у собора средиземноморский рыночек, заполненный рыбой и безудержным маслом цветов среди спокойной акварели городских улиц. Его можно проскочить, просто не заметив между сонных домов.

Флоренция горячей каплей – по темечку и стремительно, лестницей позвонков вниз – прожигает насквозь, просачиваясь до самой глубины, соединяясь с тем, чего не осознаешь даже, с тем, что родом откуда-то из детских снов и дремотных предчувствий прошлого. И оттого кажется, что бывал уже здесь, что знаешь, каким окажется город за следующим поворотом.

Улицы складываются по правую и левую руку изысканной геометрией, предутреннюю угольную чернь взрезают колонны и розетки, словно выточенные из слоновой кости, – а город продолжает играть в узнавание.

А позже, в пустой еще галерее Уффици, – накатывает детство. Часы, проведенные над огромным, тяжеленным альбомом по итальянскому Возрождению. Я завороженно рассматривала каждую складочку на платье Богоматери, каждый жест сложенных в щепоть пальцев, каждое дерево на горизонте и горы, которые теперь оказываются холмами Флоренции. Уже почти забытый, этот альбом оригиналами глядит со стен, и оттого будто снова оказываешься в детстве – в разлапистом кресле, обитом бордовым, в квартире, которой давно уже нет.

Стоя перед «Бегством в Египет» Джентиле де Фабриано, ты понимаешь, что оно оказалось еще ярче, чем на репродукции, понимаешь, что все так и должно было случиться. Если бы не попали в Австрию, все было б почти так же – только в других декорациях. Те, что смогли, – встретили свое Межсезонье, которое единственное и есть жизнь. А те, кто не захотел, – остались на берегу.

Южнофранцузский соленый, терпкий, солнечный до последнего атома воздух пропитывает – враз, до донышка. Ты – терпкий воздух. Ты – морская соль, растворенная в закате. И поэтому кажется – ты всегда знал, что багеты выставляют на продажу связками в плетеных ивовых корзинах, что из лепестков роз варят варенье, что клошары, укладываясь спать на вечерних улицах, слушают плееры и одним пальцем набирают на мобильных смс, что десны у марокканок, улыбающихся тебе за завтраком, – иссиня-черные, что воздух тут такой – когда где-то далеко чистят огромный апельсин, ты знаешь это по запаху за пятьдесят шагов. Что – в конце концов – почти по-библейски, всего лишь ломтем сыра, парой оливок и кусочками свежего багета можно накормить двоих досыта.