Мгновенье славы настает… Год 1789-й — страница 41 из 52

Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества декабристов не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте будущей российской конституции он запишет:

"Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое".

Николай Тургенев о том же:

"Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог".

Сильно, жестко звучат революционные формулы: "Опыт всех народов и всех времен доказал…", "Пусть толпы рабов…" Но Карамзин не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям — нравится или не нравится — придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу, И. И. Дмитриеву, историк язвит: "Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов".

В "Письмах русского путешественника" мысль продолжена:

"Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни".

Муравьев подчеркивает слова: "во всяком правлении" — и замечает: "Так глупо, что нет и возражений".

Нет, вмешаемся мы (люди XX века), не так уж глупо, даже если не согласиться! Речь ведь опять же идет о соответствии народного духа и политических форм, о том, что иной народ доволен тем правительством, которое непременно выгнали бы из других стран. Дух народов меняется медленно; Пушкин позже заставит своего героя сказать по-карамзински: "Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений".

"Во Франции, — пишет "русский путешественник", — жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком".

"Неправда!" — восклицает на полях Муравьев. Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе, выходит, и в России мужики благоденствуют.

"Но дерзкие, — продолжает Карамзин, — подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!"

"И лучше сделали", — вписывает декабрист прямо между книжных строк. Вот — "русская резолюция" насчет французской революции!

И лучше сделаем — надеются члены тайных обществ. И хуже будет — пророчит Карамзин, соглашаясь, что рабство — зло, но быстрая, неестественная отмена его — тоже зло.

Русский путешественник: "Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот".

Муравьев подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: "Что ничего не доказывает".

Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель "роковых минут" Великой французской революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита Муравьев не спорит насчет того, что в перспективе возможны эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в ссылке, в глухом сибирском селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, "один стоил целой академии", может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не докрывает: он уверен, что можно, должно идти и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…

Наконец, последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени: "Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения…"

Никита Муравьев:"Революция была, без сомнения, в его плане".

То, что существует, продолжается, Карамзин считает не случайным, естественным, — и он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди.

Если "разумно и действительно" только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли одному из друзей, что "либерализм сделался болезнию века"?

Итак, в известном смысле оба правы — Муравьев и Карамзин. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности русского самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.

Наконец, на последних страницах "Писем русского путешественника" их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за "чрезмерную нейтральность" к французским делам.

Карамзин:"Я оставил Тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной".

Муравьев (на полях): "А Москва сгорела!"

"Беспечность" 1790 года столь же неприятна декабристу, как и страшные, пугающие формулы о "гибельных потрясениях", эшафоте, провидении.

Вот оно, провидение: Париж 1790-х — Москва 1812-го… Из пожара же Москвы и народной войны 1812 года берут начало новые уроки, о которых, однако, историограф не хочет толковать.

Кажется, все современники стремятся взглянуть на французскую революцию пошире.

Даже Жозеф де Местр восклицает, что 1789–1794 годы — "величественный урок народам и королям. Это — пример, данный для того, чтобы ему не подражать".

Крепко спорит со своим родственником и другом Карамзиным князь Петр Вяземский. Теперь — считает он, — когда, можно сказать, начала оседать пыль и становятся видны контуры того, что разрушено и заново создано, теперь необходимо все разглядеть:

"Запоздалые в ругательствах, коими обременяют они Вольтера, — называют его зачинщиком французской революции. Когда и так было бы, что худого в этой революции? Доктора указали на антонов огонь. Больной отдан в руки неискусному оператору. Чем виноват доктор? Писатель не есть правитель. Он наводит на прямую дорогу, а не предводительствует. Требуйте ответа от творца: зачем добро постигается здесь часто страданиями творения? А теперь, когда кровь унята и рана затягивается, осмелитесь сказать, что революция не принесла никакой пользы! Народы дремали в безнравственном расслаблении. Цари были покойнее, но достоинство человечества не было ли посрамлено? Как ни говорите, цель всякой революции есть на деле, или в словах, уравнение состояний, обезоружение сильных притеснителей, ограждение безопасности притесненных; предприятие в начале своем всегда священное, в исполнении трудное, но не невозможное до некоторой степени".

В другой раз тот же Вяземский резонно замечает:

"Я слышал от этих дураков: «На месте царей сослал бы я куда-нибудь на отдаленный остров всех этих крикунов (говоря о Бенжамене Констане, Герене{31} и других) и все пошло бы как по маслу». Врали! Вы не знаете, что эти имена, которые вас пугают, только что ходячие знаки капитала, который разбит по рукам целого поколения, возмужавшего и мужающего. Истребите их — явятся другие".

Так будоражила людей французская революция на расстоянии трех десятилетий и нескольких тысяч километров от нее. И с каждым годом страсти накаляются еще больше…

Ingrata patria

В то время, когда начинались первые сходки русских тайных революционных обществ, 18-летний Пушкин написал свое знаменитое стихотворение «Вольность», которое, конечно, не подлежало печати (позже оно вместе с несколькими другими опасными сочинениями явилось причиной высылки поэта из столицы). Значительная часть стихотворения — все о том же, о французской революции и последующих событиях:

Восходит к смерти Людовик

В виду безмолвного потомства.

Главой развенчанной приник

К кровавой плахе вероломства.

Молчит закон, народ молчит,

Падет преступная секира…

И се — злодейская порфира

На галлах скованных лежит.

Наполеон, царствующий, а потом свергнутый и томящийся на Святой Елене, не оставляет в покое воображение российских молодых людей, так же как и их сверстников в других странах. "Ingrata patria" — неблагодарная отчизна: эта черновая строка о Франции и Наполеоне вдруг возникает в начале знаменитого стихотворения; оно вписано в огромную конторскую книгу, где юный Пушкин имел обыкновение набрасывать свои замыслы. Книга-тетрадь, так же как и все листы, где отыскивается почерк поэта, хранится сегодня в Ленинграде, в Пушкинском Доме.

На одной из страниц краткая запись: "18 июля 1821 года. Узнал о смерти Наполеона". 18 июля по старому стилю, по новому — 30 июля, в то время как Наполеон скончался 5 мая 1821 года: почти три месяца медленно двигалось известие с острова Святой Елены во глубину причерноморских степей, где живет ссыльный Пушкин.