— Свят, свят! Сгинь, сгинь, нечистый!
Человек покачался и рухнул, протяжно застонал:
— Бра-а-ту-ха… Бра-а-ту-ха!
Услышав знакомое слово, которым один из сыновей, Николай, звал другого, Аксинья кинулась к нему. Спешно откапывая его ноги, она причитала: «Я сичас, я сичас, я сичас, сынуля! — И, выпростав его, бросилась к своему узелку. Вливая в рот молоко, она приговаривала: — Пей, пей, Коленька, пей, сынуля!»
Он жадно глотал, потом рванулся, хотел было встать, но не удержался, упал.
Аксинья перевернула его на спину. Он глубоко вздохнул и ненадолго затих. Приходя в себя, пытался встать на колени. Шарил вокруг себя и звал:
— Лю-ся! Лю-ся, где ты?
— Это я, твоя мама, сынок!
— Мама?
И в его затуманенном контузией сознании всплыл из далекого детства смутный образ матери, лежавшей на голой лавке в деревенской избе, со свечой в руках.
Возвращаясь из забытья, он почувствовал прикосновение женских рук и поцеловал эти руки. А она все гладила и гладила по забитым землей волосам, осторожно касаясь рукой его плеча, по-матерински нежно говорила:
— Пройдет, Коленька!
— Мать, Тимофей я!
— Ти-мо-ша! Родной мой, любимый!
И ему вдруг показалось, что говорит Люся — так похож и нежен ее голос, и он переспросил:
— Люся, ты?
— Тимоша, это я, мама. Как же это я тебя за Коленьку приняла?
— Какая мама? Нет у меня мамы.
И Сиротный вдруг понял, что у этой женщины сыновья на войне. Она ищет их…
— Мать, кого-нибудь нашли здесь?
— Нет, сынок. Ни живых, ни убитых не было.
Со слезами на глазах Аксинья смотрела, как вздрагивали его широкие, крепкие плечи. Она собралась с силами и, приподымая его, сказала:
— Сынок, уйдем, милай! Неровен час, немцы нагрянут. — Она выпрямилась и, точно окаменела, увидев гитлеровцев…
И не птичий звон разбудил сонные воды Десны, покрытые туманной пеленой, а крик Аксиньи эхом прокатился по реке.
…Этот раздирающий душу крик ударил в сердце Сиротного. Смахнул испарину со лба, увидел перед собой старую, седую женщину с платком на острых плечах. Подперев морщинистое улыбчивое лицо рукой, она сквозь невольные слезы всматривалась в незнакомого ей солдата. Рядом, уцепившись за длинную, изрядно поношенную черную юбку с полотняным передником, стояла девочка лет трех-четырех на тонких худых ножках.
— Отвоевался, родимый? — подходя ближе к нему, спросила женщина.
Что-то знакомое послышалось солдату в напевной интонации ее голоса, так похожего на голос Люси. Откуда-то из глубины памяти всплыл бой на мысе: капитан Никанкин, жена Люся и… этот голос.
— Отвоевался, мать. Да вот не вытерпел, раньше срока из госпиталя. И сюда. Здесь мои друзья-товарищи, погибшие в сорок первом.
— Сам-то здешний, али как? Что-то не признаю…
— Теперь тутошний, мать. И неотложное дело у меня…
— Родименький, — со слезами на глазах обратилась старушка, — а не встречал ли моих сыночков: Николку с Тимошей?
— Я сам — Тимофей, мать. А Николок, что Иванов, много встречал.
Старушка подсела к Тимофею, прикрыв лицо платком, неслышно заплакала. Потом тихо, как самой себе, проговорила:
— Неужто мне на старости лет с серыми клочками бумаги, без вас, родные сыночки, жить.
— Не плачь, мать. Живы будем — не помрем, так говорил наш политрук. Я тоже сын твой. Ай не признала? А кто откопал меня на мысе? Кто молоком отпаивал?.. Теперь принимай на жительство — кормильцем буду.
— О господи… А я-то думала…
И она прильнула к его груди. В плаче вспомнила то утро, когда она умоляла фашиста отдать ей сына, получила удар в грудь и, упав, с криком покатилась вниз.
— И сиротинку Таню сестрой признаешь?
— Даже удочерю. Хочешь, я твоим папой буду? — спросил он Таню. Девочка робко, не отпуская Аксиньиной юбки, прильнула к Тимофею, и он, приласкав ее, посадил к себе на колени.
В сумерках, когда вот-вот за синью горизонта оборвется и потухнет последний, мягкий светлыми тонами луч солнца, а в воздухе все еще стоит звон отбиваемых кос, Тимофей Сиротный свалил около землянки меченные надрубом топора бревна разобранного дома, купленного им в дальнем лесном районе.
Его решению построиться у самого подножия Голого мыса колхозники удивлялись: «Там и горькая осина не растет. Змеиное место».
В воскресный день Аксинья созвала людей на общину-толоку: собрали на свежий мох домишко в три комнатки, сложили печь. Остальное доделывал сам Тимофей. Усадьба с домиком и сарайчиком для кур и другой живности приобретала обжитой вид. Землянка стала местом его столярных работ.
Замечая, как рано поутру Тимофей возится то с крылечком, то с наличниками, Аксинья хвалилась людям:
— Немногослов, работящ… И все-то он примеряет да прилаживает.
В обед или ужин клала в его миску с борщом единственный в чугунке кусочек мяса, а он, замечая, делил поровну.
— Ты же, Тимоша, мужчина, силу должен иметь, и поправляться надо, — говорила она. — Смотри-ка, ключицы выпирают.
Сиротный, с детства не балованный материнской заботой, проникся к Аксинье сыновьей любовью, а к Тане — отцовской лаской, в ответ смеялся:
— Была бы кожа да кости, а мясо нагуляем.
И между прочим не раз спрашивал, почему на Голом мысе ничего не растет. Не однажды и не только от Аксиньи слышал, что кое-кто пытался мыс озеленить: втыкали на его склонах тополиные колья и высаживали другие деревца, но ничего и никогда не шло в рост.
— Как же так! — удивлялся Тимофей. — Не за тридевять земель растут леса, сады, рощи, а на Голом одни гадюки?
Ранней осенью на мысе и его склонах Тимофей начал посадку деревьев, подготовку земляных лунок под обещанные питомником саженцы.
Откуда бы он ни ехал, с грузом или порожняком, вез к дому все: дубки, клены, березки, липу, рябину и сосну с елью. Раздобыл и северную пихту. На усадьбе МТС подобрал выброшенную осинку и в тот же день высадил ее в низине.
Высаживая деревце в рыхлую почву, Тимофей нарекал его именем или фамилией погибшего на мысе. Над его затеей не смеялись, но эмтээсовские шоферы беззлобно шутили:
— Садовод!
Весною Тимофей прощупал деревца — все они были живыми. Лишь один дубок спичкой хрустнул в пальцах.
— Что с тобой, «Капитан»? Место не по душе?
Через день на том же месте Тимофей посадил еще один дубок.
— Расти, братуха, не привередничай. Нас здесь трое из родни, — убеждал его Тимофей, как человека. — А насчет сыновей: потерпи — на розыск подал.
Еще не смылись заплесневелые пролежни от снега в лощинах, не вошла в свои берега Десна и не покрылись луга зеленым бархатом, а с весны сорок восьмого года на мысе уже зазеленели и тополь с липой, и береза с рябиной. Только осинка была еще в зимней спячке, хотя и ее молодая кожица промылась весенним дождичком, утерлась ветерком.
И когда люди увидели на прогнутой седловине и на склонах первые, еще совсем тоненькие деревца с прозеленью, то несказанно удивились.
Утро десятой годовщины Победы Сиротный встречал на мысе у разбитого орудия, найденного им при посадке Люсиной березки. Он установил его на центральной позиции, жерлом на запад. Тимофей сидел на лавочке со спинкой из круглых обтесанных жердочек между березкой и крепышом дубком: между «Люсей» и «Капитаном», и долго смотрел на излучину реки.
Встав с лавочки, Тимофей вприжмурку посмотрел на солнце и подошел к «Капитану». Погладил его молодую упругую кору, дотянулся до сучьев кудлатой кроны и, как тогда в братском рукопожатии, сказал: «Расти и не скучай, а мы, живые, будем помнить о вас». Он слегка похлопал по стволу, как по плечу друга. Каждому деревцу он находил теплое и задушевное слово. Обошел Тимофей и места пулеметных точек. Там росли клены: «Егор», «Борис» и могучий «Михей». У южного склона стояла в цвету рябина. На ее месте сражался насмерть коммунист Рябинин. Пошел к дубку «Политрук», который рос на северной, пологой стороне мыса. Окруженный кленами, дубок вытянулся.
«Здравствуй, товарищ политрук! — мысленно сказал Сиротный, останавливаясь перед ним. — Узнал?.. Спасибо, что не забыл. — И присел на скамейку. — Чувствую, набрал ты силу — всех обходишь. Капитан знал, кому доверял защиту нашего тыла. Ты, политрук, молодчина — выстоял. Но кто ты, политрук Иванов?.. Как-то не до личного знакомства было. И планшетки твоей, сколько в земле ни копался, не отыскал. Видно, не судьба… Так о ком и кому скажешь?» Набежавший ветерок запутался в кроне, и «Политрук» приветливо зашумел.
Он подошел под «Люсину» крону и хотел было начать спуск к усадьбе, когда за «Капитаном» увидел Таню. Ее стройная, легкая фигурка в коротеньком, в горошек платьице была какой-то воздушной. Сегодня она, к удивлению Тимофея Сиротного, предстала перед ним очень похожей на Люсю.
— Я все видела…
— А я ничего не скрываю.
— Папа, ты все еще любишь ее? — совсем по-взрослому спросила Таня.
— Люблю… Да что из этого…
— Мама говорит: женить тебя надо.
— Ну и ну! — рассмеялся он.
— Ма-а! Ты обещала рассказать, как на твоих руках Танюшка оказалась? — спросил Тимофей после завтрака.
Аксинья выпрямилась и довольная, даже счастливая, давно привыкшая к его «Ма-а!», внимательно посмотрела на Тимофея.
— Да я, кажись, сказывала, сынок.
— Ну-ка, ну-ка, напомни.
— Да как поведать-то, сынок?
— А как помнишь, так и расскажи.
— Разве я беспамятная? Такое не забудешь. — Она вздохнула, вышитым передником вытерла лицо. — Я ведь тогда, сынок, взаправду подумала, что бог смилостивился, дал свидеться с моим родненьким. Немчуру проклятую на коленях умоляла отдать мне тебя… А когда от удара очнулась над обрывом, внизу ползли танки…
Тимофей смотрел, как тяжело и медленно вставала Аксинья, как молча и не спеша подбирала под платок седые волосы, сдерживала дрожь старческих губ. Она отвернулась, вытерла слезы передником и, шмыгнув носом, совсем тихо закончила:
— А на то, что земляным бугорком лежало рядом с дитем, страшно было глядеть. Я оторвала подол исподницы, завернула в него живой и трепещущий комочек, подсунула под кофтенку к самой груди. Недоносочка выхаживала, как цыпленка, в печурке…