Мидлштейны — страница 3 из 31

ись над всеми вокруг — учениками и преподавателями, однако в конце концов находили в каждом что-нибудь хорошее. Потом Робин ехала домой, заходила в магазин купить продуктов, экологически чистых и в основном вегетарианских, готовила ужин, за едой читала, водя по строчкам пальцем. Когда в комнату заходила соседка, Робин улыбалась, но тут же опускала глаза, будто в книге попался особенно интересный момент. Не то чтобы она лицемерила, просто повод еще немного помолчать и насладиться лишней минуткой одиночества. Потому что затем она шла в бар — иногда с парнем, иногда знакомилась уже там — и превращалась в женщину, чувствовала своего рода власть, заряжалась энергией мужчины, сидящего напротив, забирая ровно столько, сколько нужно, чтобы ощутить себя по-прежнему значимой, полноценной и сексуальной. Это ей ничего не стоило — только приди и будь. Все без обид. Она не хотела ни страдать, ни ранить кого-то. Беседа, невинный флирт. А потом Робин выпивала ту дозу, которая нужна, чтобы вырубиться на ночь.

Какая разница, где жить — в Денвере или Сан-Франциско, в Атланте или Остине? Она везде вела бы себя одинаково. Главное, чтобы не пришлось жечь мебель в переулке.

В конце утренней пробежки — Робин бегала быстро и возле дома сгибалась пополам, уперев руки в колени и тяжело дыша, — кожа всегда горела. Эту часть дня — время, когда она неслась во весь дух, — Робин любила больше всего.

Сейчас, сидя на барном стульчике, она свесила голову, ожидая прилива крови. Дэниел погладил ее по шее. Не стал спрашивать, в чем дело. Умница. Знает, когда лучше помолчать.

Наконец она выпрямилась. Нет, после бега ощущение много лучше, такое не подделаешь.

Дэниел и Робин снова подняли кружки, теперь — за брак ее родителей.

— Нам всем пример, — сказал Дэниел.

— Не смей!

— Выходит, операции — ничего, а развод — запретная тема? Все с тобой ясно, Робин. Старая ты, сентиментальная дура.

Она совсем не сентиментальная. Просто сердце переполнилось любовью; чувство не уходило, его нужно было куда-то деть. Робин взглянула на Дэниела, и в голову закралась подлейшая мысль: сойдет.

Она потянулась через угол барной стойки, чувствуя, как острый край впивается в живот, и поцеловала Дэниела. Получилось неловко, однако не так уж плохо.

С минуту Дэниел молчал. Его глаза ничего не выражали.

— Неплохо бы сначала поговорить.

— Вот как раз говорить тут и не о чем. Ни говорить, ни думать. Просто делай, и все.

Они вышли, не сказав ни слова.

Эди, 202 фунта

В доме Герценов помешались на Голде Меир. Отец, его друзья по университету и синагоге, несколько новых эмигрантов из России, которых он, по обыкновению, опекал, выходные напролет просиживали за кухонным столом и говорили о ней, курили, пили кофе. На тарелках лежали кусочки белой рыбы и сельди, бублики, лосось, паштеты. Яркие зеленые овощи, лопающиеся от маринада. Пирожки с вишней, покрытые волнистыми полосками подтаявшей глазури.

Зажав губами сигарету, мать возле раковины резала помидоры и лук, — пышные черные волосы высоко подобраны, на запястье всегда новый золотой браслет. Она в отличие от мужа не принимала такие вопросы близко к сердцу и синагогу посещала редко, только по большим праздникам. Десять лет назад, когда они переехали в Скоки,[3] мать вдруг охладела к религии — синагога, куда она ходила девочкой, осталась в Гайд-Парке,[4] и без связи с прошлым все это потеряло значение. Однако она поддерживала мужа и его друзей — пусть молятся от ее имени, а она позаботится, чтобы они были сыты. Ни один из этих одиноких бедолаг не уйдет из ее дома голодным.

Встав из-за стола, мужчины отправлялись в синагогу, приходили обратно, кто-нибудь оставался ночевать и спал, растянувшись на диване в гостиной. Израилю отовсюду грозили бомбардировки. Все считали, что если бы за дело взялась Голда, а не слабак и заика Эшколь, проблема давно была бы решена. Глядя на взрослых, Эди вспоминала стих Элиота, который учили в школе: «В прихожей дамы негодуют, о Микеланджело толкуют».[5] У нее дома негодовали мужчины, и толковали они о Меир.

Иногда родители спорили, сколько денег пожертвовать Израилю.

Эди ела то же, что и мужчины, но больше, чем они. Они курили, она жевала. Они пили кофе, она — кока-колу. Вечером она доедала то, что осталось. Не беда, еще купят. Она ела, чтобы Голда Меир победила рак. Ела за Израиль. Ела, потому что любила есть. Вместе с желудком наполнялись и сердце, и душа. Абрахам, старый друг отца, как-то говорил о ней с Номаном, бледным голубоглазым выпивохой. Тот был всего на несколько лет старше Эди, она могла бы с ним сойтись, если бы захотела.

— Ну и толстуха. Обожает поесть, — сказал Абрахам.

Ну и что, могла бы ответить Эди. Слова ее немного задели, но все-таки это значило, что на нее по-прежнему обращают внимание.

Давным-давно, в молодости, Абрахам проколол барабанные перепонки, чтобы его не забрали в русскую армию во время японской войны, и с тех пор носил слуховой аппарат. Все друзья отца уважали его за подвиг против режима, они ненавидели Россию (а иногда — и Америку, зато любили Израиль). Эди же считала такой поступок безумием. Оглохнуть навсегда? Она-то, может, и перестанет есть, а вот Абрахам навсегда останется глухим.

Отцы Эди и Номана познакомились в детстве, когда еще жили в Киеве. Друзьями они не были, просто ее отец не умел отказывать, когда его просили о помощи. Несколько месяцев Номан периодически ночевал в гостиной, на диване со скользкой клеенчатой обивкой. И как только умудрялся не упасть? Абрахам засыпал в подвальном этаже, полусидя в кресле. Мать укрывала обоих одеялами. По утрам, когда сонная Эди спускалась завтракать, одеяла лежали аккуратно сложенные, а мужчин уже не было — они уходили на работу, которую подыскал для них ее отец.

Эди соображала намного лучше большинства одноклассников. Она обогнала их на год, а через три закончила Северо-Западный университет, где училась бесплатно, потому что там работал отец, — и закончила с отличием. Она поступила в юридический колледж и впервые начала отставать, закончив его со средненьким результатом. Может, потому, что в ее группе собрались одни умники, а может, потому, что на первом курсе заболела мать, а на втором — отец. Потому, что встретила будущего мужа и влюбилась, а может, потому что это был предел ее возможностей.

В то время она была красавицей: румянец на щеках, глаза блестят, темные кудри — мягкие и такие длинные, что можно было шарфом обмотать вокруг шеи, тончайшие прядки порхают на ветру, гладя подбородок и щеки. Она чувствовала себя интеллектуалкой, элитой, знала, что всего добьется и помешать ей не в силах никто, кроме нее самой.

Большая Эди Герцен.

— Правда, в крупных девках что-то есть. Даже в очень крупных, — сказал Абрахам.

— Вот и я о том же, — ответил Номан.

Эди даже не знала его имени.

Номан на диване. Абрахам в цокольном этаже. Родители спят наверху.

Эди совсем недавно пристрастилась к ночным перекусам. Весь день говорили об Израиле и Меир. Отец выкурил пачку «Пэлл Мэлл» и забыл поесть. У них осталась половина ржаного хлеба, а между кусками ржаного хлеба можно положить столько вкусного. Все это лежало в холодильнике, на кухне, рядом с гостиной.

Эди на цыпочках спустилась — ковролин, плитка, линолеум. Кто-то курил, но ей было все равно. С тех самых пор она всегда вспоминала о сигаретах, когда садилась поесть. Всю жизнь ненавидела и любила их запах.

Она сразу, не оборачиваясь, поняла, что свет включил Номан. Он сел за стол. Рта не успел открыть, а Эди уже знала, в чем дело. Она давно могла бы к нему подойти, провести пальцем по распухшим губам. Девчонки делали так все время, это считалось в порядке вещей. Половина класса вдруг превратилась в хиппи. Ее родители по-прежнему любили друг друга, держались за руки, сидя за столом, целовались утром и вечером. В том, чтобы хотеть кого-то, нет ничего дурного, если это правильный человек. Но Эди взвесила Номана и невысоко его оценила.

Где уж было ему догадаться? Он слишком много думал о ее весе, о том, каково это — сжать ее задницу, уткнуться в груди, прижать их к щекам. Каково спать с девчонкой бесплатно? А еще он думал о водке. Работа мало его тревожила.

Той весной мать наняла человека подстричь кусты, им придали необычную форму, и в боковом окне темнела зеленая спираль, залитая лунным светом. Между кусочками хлеба — ростбиф и салат из капусты с майонезом. Эди села за стол и начала есть. Номан снова закурил. Она его не боялась.

— Ты всегда голодная, — сказал Номан, злой, но не унывающий, одинокий иммигрант, что засыпал на скользком диване и неизменно просыпался на полу, хорошо хоть падение смягчал ковролин. — Все время тянешь что-нибудь в рот.

«Молчи», — подумала Эди.

Ее отец устроил Номана уборщиком, чистить школьные туалеты в Уиннетке.[6]

Салат был жирный и кисловатый.

Номан глубоко, пьяно затянулся и выпустил дым через нос. Он явно себя не контролировал. Эди во многих смыслах — тоже. Она его жалела. И все-таки уж лучше ему было промолчать.

— Может, лучше сунуть в рот кое-что другое? — спросил он.

— Стану я трахаться с тем, кто чистит сортиры.

— Для тебя и такой — удача. Потаскуха.

Эди продолжала есть. Она не торопилась, потому что хотела утолить голод; потому что сидела у себя дома, и здесь она была королевой; потому что женщины держат мир в кулаке. Доев бутерброд, Эди завизжала, сама удивляясь, каким пронзительным получился крик. Он разбудил мать с отцом и еще полквартала. В окнах гостиных и спален вспыхивали огни, все суетились, все волновались — все, кроме Абрахама, который снял на ночь слуховой аппарат и проспал весь переполох. Эди ни капельки не жалела. С ее точки зрения, никакой трагедии не случилось.