Мнимая цель порой заставляла табу казаться детскими, несправедливыми или извращенными: например, женщинам отказывалось в особых привилегиях, которыми пользовались мужчины, а при деторождении происходило наоборот. Однако привычка строго следовать подобным наказам и запретам была чрезвычайно важна, так как помогала человеку достичь порядка и согласованности в прочих сферах.
Для противодействия беззаконному абсолютизму своего бессознательного человеку требовалась некая законопослушная сила, не менее абсолютная. Вначале для необходимого равновесия было достаточно одного лишь табу: это и был самый ранний «категорический императив» человека. Табу — наряду с ритуалом, с которым оно было тесно связано, — явилось для человека одним из наиболее действенных средств достижения самоконтроля. Такая нравственная дисциплина, укоренившаяся в качестве привычки раньше, нежели ее можно было оправдать как рациональную человеческую необходимость, была основополагающей для человеческого развития.
Проиллюстрируем сказанное примером из быта современного примитивного австралийского народа — эуалайи. По словам Заура, у них существует следующий обычай: когда ребенок только начинает ползать, мать отыскивает сороконожку, опускает в кипяток, а потом, поймав ручки ребенка, принимается легонько ударять по ним мертвым насекомым, напевая при этом такую песенку:
Будь добрым,
Не воруй,
Не трогай того, что принадлежит другим,
Не смотри на чужое.
Будь добрым.
Мать здесь не только воплощает для человеческого детеныша власть, но и связывает ее с потенциально ядовитым существом, соединяя свои внушения с символическим нанесением наказания за непослушание. Эти позитивные наставления лишены произвольности приказаний или разрешений. Так, представления о нравственном порядке и порядке умственном развивались бок о бок.
Сейчас западное общество настолько позабыло о древних табу, запрещавших убийство, воровство и насилие, что мы сталкиваемся с малолетними подростками, которые не задумываясь дерзко нападают на других людей просто «для забавы», в то время как взрослые преступники способны обдуманно готовить уничтожение десятков миллионов человек, следуя — несомненно, тоже «для забавы» — некой математической теории игры. Сегодня наша цивилизация скатывается в состояние гораздо более примитивное, гораздо более иррациональное, чем то, в котором находится любое из известных ныне обществ, скованных понятиями табу, — именно из-за отсутствия каких бы то ни было действенных табу. Если бы западный человек мог создать нерушимое табу на бездумное истребление людей, наше общество смогло бы получить гораздо более надежную защиту как от насилия одиночек, так и от все еще грозящих коллективных атомных ужасов, чем ООН или не всегда исправный механизм самоотключения.
Точно так же, как ритуал (если я правильно истолковал его) стал первым шагом в сторону действенного выражения и общения с помощью языка, — так и табу стало первым шагом в сторону нравственной дисциплины. Не будь того и другого, человечество могло окончить свой жизненный путь гораздо раньше, — как это случилось со многими могущественными владыками и народами, не выдержавшими крайне напряженных условий существования.
Человеческое развитие в каждой своей точке покоится на способности выдерживать напряжение и контролировать его облегчение. На самом низком уровне это касается контроля над мочевым пузырем и кишечником; далее следует осознанное направление телесных потребностей и генитальных побуждений в социально приемлемое русло. Итак, мое предположение заключается в том, что строгая дисциплина, присущая ритуалу, и строгие нравственные ограничения, предписываемые табу, оказались чрезвычайно важны для формирования самоконтроля у человека, а потому и способствовали его культурной деятельности во всех областях. Только те, кто соблюдают правила, способны играть в игры; и до определенной степени строгость правил и то, насколько трудно выиграть, не нарушая их, придают особую прелесть самой игре.
Словом, вся сфера существования древнего человека, которую современное научное мышление, уверенное в своем интеллектуальном превосходстве, отвергает, была изначальным истоком целенаправленного превращения человека из животного в собственно человека. Ритуал, танец, тотем, табу, религия, магия, — все это послужило прочной основой для дальнейшего развития человека. Даже первая существенная попытка разделения труда, как указывал A. M. Хокарт, возможно, зародилась из ритуала с его четким распределением обязанностей и ролей, и только потом была перенесена в область технологии. И все это берет свое начало в «далеком прошлом, похожем на сон».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯДар языков
Если мы хотим понять весь размах технического развития древнего человека, нам следует признать, что оно проистекало из глубочайших истоков, сокрытых внутри всего человеческого организма, и опиралось на способности предков человека — приматов, при привнесении многих отсутствовавших у них черт. Значительную роль в этом развитии играла сноровка рук, однако гораздо большую роль играла сноровка ума — способность запоминать, учиться, предугадывать. А человеческое умение изобретать символы куда важнее, чем изготовление орудий.
Величайшей потребностью человека, покидавшего свое прежнее животное состояние, было желание изменить себя; и главными инструментами его пробуждавшегося сознания являлись его собственные жесты и звуки, находившие отражение и подражание в жестах и звуках его сородичей. Нам долгое время мешали понять это изначальное состояние, ибо наша культура делает чрезмерный упор скорее на практические интересы человека.
Такой предвзятый подход не давал нам правильно истолковать оба явления: и язык, и технику; ибо, как признавал исследователь викторианских времен Джон Морли, современный человек всегда гордился скорее своей одержимостью «вещами», нежели «словами», и по той же причине он обычно видел «орудия», «труд», «борьбу за существование» и «выживание» там, где можно было разглядеть бурление творчества, спонтанную двигательную активность, праздную игру и эстетическое осмысление. Но что еще хуже, он оставлял без внимания проявившийся на очень ранней стадии настойчивый поиск того подспудного смысла, который мог бы наделить ценностью все его разрозненные и неизбежно преходящие действия. Первобытный человек, в отличие от своих сегодняшних потомков, зачастую не знал, «как», зато он был гораздо больше углублен в познание того, «почему»; и если его стремительные ответы чересчур часто оказывались магической игрой слов, то уже сам факт, что он сам творил эти слова, придавал значимость даже его наиболее обыденным занятиям.
Оценивая назначение и цель языка, наше поколение чаще всего начинает не с того конца: мы рассматриваем самые драгоценные и специфические свойства языка — его способность создавать отвлеченные понятия, передавать точные наблюдения и формулировать определенные сообщения — так, как если бы именно они и послужили изначальным поводом к употреблению слов. Однако язык являлся отражавшим и углублявшим жизнь инструментом задолго до того, как он мог сформироваться для ограниченных целей разумного общения. Те самые качества языка, которые ставят в тупик логических позитивистов, — его зыбкость, неопределенность, многозначность, эмоциональная окрашенность, связь с незримыми предметами или не поддающимися проверке событиями, одним словом, его «субъективность», — лишь указывают на то, что с самого начала он являлся инструментом, помогавшим охватить живое единство людского опыта, а отнюдь не бледным расчлененным остовом определимых идей. Должно быть, многословный устный поток зародился несказанно раньше сдержанной разумной речи.
К счастью, на протяжении длительного процесса формирования сложного строя языка человек не отворачивался (как сегодня это делают многие во имя науки) от иррациональностей, противоречий, неизведанных и необъяснимых космических таинств жизни. Богатство архаической мифологии указывает (еще определенней, чем ритуал) на предмет одной из древнейших людских забот. Что касается попытки положить конец эмоциям, вызванным мнением, будто уважение к эмоциональным ценностям неизбежно оборачивается предательством истины, то подобная точка зрения упускает из виду то обстоятельство, что «сухость» так называемого объективного описания может сама по себе служить указанием на некое неблагополучное негативное состояние, причем опасность искажений будет не меньшей; исключение составляют ограниченные цели точного наблюдения, вовсе не обязательно желаемого. Например, подобная суровость, перенесенная в сферу половой любви, приводит к импотенции и фригидности, а если говорить о человеческих отношениях в целом, то она порождает такие типичные пороки, как бюрократия и академизм.
Памятуя об изначальном положении человека, можно сделать вывод, что появление членораздельной речи — как только она в достаточной мере отделилась от животных сигналов и повторяющихся ритуализованных действий, — оказалось важнейшим шагом, который окончательно гуманизировал его; правда, шаг этот следует представлять себе как бы «в замедленной съемке»: возможно, для его совершения потребовалось больше времени и усилий, чем для любой другой фазы в становлении человеческой культуры. С помощью собственного голоса человек впервые расширил сферу социального общения и взаимного сочувствия. А достигнув наконец стадии разумной речи, он создал порождающий символический мир, не зависящий исключительно от потока повседневного опыта, от каких-либо специфических условий окружения и находящийся под столь мощным постоянным контролем человека, под какой в течение долгих веков не попадет ни одна другая часть мира. Царство смысла: в нем, и только в нем человек являлся безраздельным владыкой.
Этот символический мир существовал параллельно с миром, воспринимавшимся чувствами (хотя порой и выходил за его рамки), потому что его можно было целиком удерживать в уме и припоминать уже после того, как сам источник ощущений исчезал, а зрительная память о них тускнела. Если бы произносимые слова кристаллизовались и оставляли отложения, подобно раковинам или черепкам, то тогда палеонтологи едва ли даже узнали бы, что древний человек изготовлял орудия: его вниманием завладели бы хрупкие отложения слов несущие следы всех стадий своего образования. Правда, необъятная масса этой словесной руды настолько ошеломила бы его, что ему пришлось бы постоянно биться над истолкованием живого строя смысла, как до сих пор бьются лингвисты над остатками этрусского языка.