Ничто так удачно не иллюстрирует эту изначальную природу языка, как истолкование Малиновским бытующей у жителей островов Тробриан магической формулы для заклинания богатого урожая тайту: это заклятие, взывающее к дельфину. «Мы знаем, что дельфин большой и длинный, какими должны вырасти клубни, что он выныривает и вновь погружается в поднимающиеся и опадающие волны, как вьются и переплетаются пышные лозы, чья густая листва предвещает изобильный урожай тайту.» Хотя на первый взгляд, между морским животным и растением нет ничего общего, первое своим обликом воплощает абстрактные качества второго. И только неспособность удерживать в памяти такие образы не позволила шимпанзе, согласно Вольфгангу Кёлеру, развить членораздельную речь.
Предположив, что поначалу язык находился под воздействием мифа и метафоры, Макс Мюллер, я полагаю, подобрал ключ к большей части умственной деятельности древнего человека. При всем том, что нам известно о его языковом способе выражения, мы должны обратить внимание на прихотливую чрезмерность и излишнее изобилие, а также на отсутствие интереса к тем многочисленным практическим заботам, которые сегодня ложатся тяжким бременем на человеческое жизнелюбие. Уайтхед верно напомнил нам в своем «Символизме», что «ни один рассказ о символах не полон без признания того факта, что символические элементы в жизни имеют обыкновение со временем дичать, подобно растительности в тропическом лесу».
Однако сама магия долгое время сохраняла одно еще более примитивное свойство речи, заимствованное из ритуала: ведь значительная часть магических формул состоит из точной последовательности бессмысленных слогов, повторяемых ad nauseam[10]. Возможно, это и есть погребенный под толщей поздних наслоений древнейший пласт любого языка, сохраняемый неизменным в магии как тайна для вновь посвященных еще долгое время после того, как разумная речь обрела более широкое применение. Язык настолько удалился от этого первоначального состояния магии и таинства, что Малиновский, занимаясь магическими заклинаниями, признавался, что его ставит в тупик «перевод непереводимого» или поиск «смысла бессмысленных слов». Разве эти выражения не уводят нас вспять, к истокам языка? И вместе с тем, разве сегодняшний научный язык с его стремлением к точности не приближается вплотную к стилю потайной обрядовой формулы, ревниво оберегаемой от непосвященных? Эта магическая составляющая никогда не исчезала из языка; и, подобно самому ритуалу, она, быть может, долго служила замедляющим фактором.
Как и сегодняшние «дикари», древний человек, должно быть, получал удовольствие от симптомов выявленной Мюллером «болезни»: миф и словесная магия долго процветали за счет более определенных значений, привязанных к рутинной стороне повседневного опыта; ибо для наиболее примитивных народов будничное и волшебное одинаково реальны. Даже сегодня, как рассказывает Шейлер Камманн, монгольский кочевник видит в полусферической форме своей юрты небесный свод, в круглом отверстии для дыма наверху — солнечные врата или дверь на небо, а столб поднимающегося дыма символизирует мировой столп или мировое древо, axis mundi[11]. Только если отбросить эти мифопоэтические атрибуты, юрта наконец станет просто юртой, дырка — дыркой, а столб дыма — просто дымом.
Усердно пестуя метафору, первобытный человек, как я полагаю, взялся, будто в игре или драме, развивать искусство языка задолго до того, как он научился успешно применять его для точного описания или сообщения, а под конец и для направленной и организованной мысли. Сами слова, которые я неумышленно использовал для характеристики его трансформации: семя, цветение, вместилища, пласт, — показывают, что подобные метафоры по сей день цепляются к довольно обыденным, впрочем, высказываниям, цель которых — лишь передать информацию, а не вызвать эмоциональное возбуждение.
Те, кто ищет точной научной транскрипции абстрагированных событий, по праву предпочитают пользоваться ясными математическими символами. Но тем, кто предпочитает пользоваться языком, занимаясь космическими процессами, органическими функциями и человеческими отношениями как взаимодействующими единствами, следует понимать, что язык мифа способен говорить обо всем этом лишь приблизительно: в силу своей динамической сложности и целостности они ускользают от прочих способов абстракции и репрезентации.
Чем ближе подходит язык к плотным сгусткам любого бытия, тем менее отвлеченным и точным он становится. Окончательное слово о человеческом опыте есть сам человеческий опыт, не нуждающийся в посредничестве слов; и каждое существо — уже потому, что оно живет, — знает о жизни нечто такое, что никогда не станет доступно научному анализу, даже если ученым удастся свести к химической формуле или электрическому заряду все наблюдаемые проявления живых организмов. И потому последнее слово всегда можно сказать лишь при молчаливой встрече с глазу на глаз.
Вико, назвавший самую раннюю стадию человеческого развития «веком поэзии», предвосхитил суждение Йесперсена, который определил ее как «век песни»; но, скорее, это был такой век, когда танец, песня, поэзия и проза, миф, обряд, магия и грубый факт тесно переплетались и были почти неотличимы друг от друга. Однако уже в силу такого мифологического изобилия этот век держал в плену своих чар еще не сформировавшийся ум человека. А специфическая мифология нашей собственной эпохи сложилась благодаря реакции против невыносимого субъективного замешательства; и эта мифология наделяет исключительно количественные измерения и логические абстракции теми же самыми магическими свойствами, какими первобытный человек наделял красочные фигуры речи.
Однако мы бы оказались неправы, если бы стали усматривать нашу собственную, крайне специфическую, «болезнь абстракции», достигшую наивысшей точки в Витгенштейновом анализе языка, уже в истоках человеческого языка. Отрицание мифа и метафоры порождает не менее серьезное искажение. Попытка расчленить человеческий опыт абсолютно стерильными инструментами, для того чтобы предотвратить малейшее попадание бактерий изначальной метафорической «болезни» языка, приводит к тому, что опасность переходит на нож хирурга, который, устраняя очаг инфекции, одновременно нетерпеливо удаляет и другие органы, необходимые для поддержания жизни в пациенте. Если дерзостно метафоричный язык поэзии окончательно уступит место выхолощенному языку компьютера, то может исчезнуть нечто весьма важное для человеческого творчества, в том числе и в области науки.
Весьма вероятно, что существует, как полагал Бенджамин Уорф, какая-то связь между динамичной структурой языка и природой космоса, хотя ни одному языку в отдельности и не удавалось полностью обнаружить эту природу. Ведь человек, творец языка, сам является характерным порождением космоса и воплощает его важные качества в наивысшей форме их организации и самосознания. Однако ту обширную структуру, которую обнаруживает человек, он сам и помог создать. Те, кто охотно превратил бы человека в пассивный инструмент для фиксирования ощущений, в простое записывающее и сообщающее устройство, лишают смысла даже собственную философию.
Стоит ли удивляться, что человек столь безудержно упивался чудом языка? Разве язык не наделял человека могуществом, недоступным ни одному другому животному? Вскоре после появления языка по всему человеческому небосводу разлился свет сознания. Действенная сила слов столь огромна, что человек нередко поддавался искушению (сходному с тем, что появилось при первом ликовании по поводу открытия «чудо-таблеток») применять вербальные заклятия или заговоры в таких ситуациях, где они не оказывали никакого действия: например, чтобы повлиять не только на людские души, но и на поведение природных процессов и предметов. Как и в случае с нашими хвалеными антибиотиками, побочные эффекты зачастую оказывались пагубными.
Даже в историческую эпоху по-прежнему считалось, что можно добиться власти, произнеся тайное имя. Египетский миф рассказывает, как богиня Инанна, хитростью выведав «истинное» мнение «всемогущего» Атума, подчинила его своей власти.[12] Из тех же побуждений какой-нибудь сегодняшний безграмотный абориген может проглотить рецепт врача вместо того, чтобы принять лекарство, хотя в данном случае сила внушения способна перевесить терапевтическую бесполезность бумаги. Такие стойкие случаи неправильного применения словесной магии лишь служат свидетельством опьяняющей исконной мощи самого слова.
Магия слов была столь действенной и убедительной, что даже после того, как множество других изобретений расширило власть человека над физическим окружением и увеличило человеческие шансы на выживание, слову по-прежнему принадлежала пальма первенства как главному источнику человеческой созидательности. В «Наставлениях фараону Мерикаре», написанных в пору между Древним и Средним царствами Египта, мы читаем: «Будь искусен в речах, дабы ты мог властвовать, ибо власть [человека] — его язык, а слово сильнее оружия.»
В более раннем тексте мы читаем, что созидательность Птаха — бога, сотворившего всех остальных богов, — это «его зубы и губы его уст, которые произносят имена всех вещей... Всякий божественный порядок возник благодаря тому, что мыслило сердце и приказывал язык». Как заметил Джеймс Брестед, «исключительным основанием этой древней системы [иероглифического письма] является важнейшее представление о том, что ум или мысль — источник всех вещей». По той же причине одна группа северо-западных индейцев, которую изучал Крёбер, верила, что «верховному богу вийотов не понадобилось песка, земли, глины или палок для сотворения человека. Бог просто помыслил — и человек возник.» В этих наблюдениях содержится одна истина, опять-таки существенная для понимания современного человека: «думание» по-прежнему гораздо важнее «делания».