Все это не должно вызывать удивления. Война, как удачно заметил Грэм Кларк в «Археологии и обществе», всегда «напрямую ограничена — основой физического выживания, так как ведение любого продолжительного конфликта подразумевает избыточность в отношении запасов и людской силы». До тех пор, пока неолитическое общество не стало производить такой излишек, палеолитический охотник был занят исключительно охотой на собственную дичь. А это занятие позволяет выжить не более чем пяти или, самое большее, десяти охотникам на квадратную милю. Учитывая столь малое число, смертоносная агрессия была бы трудным и, хуже того, самоубийственным делом. Даже установление «территориальных границ», если оно и существовало между охотничьими группами, отнюдь не требовало кровопролитных столкновений, как нет их и у птиц.
В неолитическую эпоху обильные урожаи, которые давали большие равнины «плодородного полумесяца», изменили эту картину и предоставили новые условия жизни как земледельцем, так и охотникам. Обычные трудности культивации усугублялись нападениями опасных животных — тигров, носорогов, аллигаторов, гиппопотамов, — во множестве водившихся в Африке и Малой Азии. Эти хищники, да и едва ли менее опасная крупная скотина (вроде тура), еще не одомашненная, взимали гибельную «подать» и людьми, и домашними животными, и часто вытаптывали или пожирали урожай.
С такими животными отваживались вступать в борьбу только искусные в ремесле убийства охотники, оставшиеся с эпохи палеолита, а не трудолюбивые садовники или земледельцы, которые в лучшем случае умели ловить сетями рыбу или ставить силки на птиц. Земледелец, крепко привязанный к доставшемуся ему тяжким трудом клочку земли, привыкший к размеренной работе, являл полную противоположность охотнику — любителю приключений и странствий, — и был совершенно неспособен на агрессию, практически парализованный своими миролюбивыми добродетелями. Не последним из скандалов, вызвавших негодование одного из представителей старого общественного порядка, когда эпоха пирамид с шумом закончилась, стал случай с «птицеловами» — обычными крестьянами, а не охотниками!, — которые сделались военачальниками.
В Египте и Месопотамии эти оседлые привычки возобладали, должно быть, еще до того, как охотники научились обращать их себе на пользу: древнейшие города Шумера отстояли друг от друга не более чем на десяток миль, и потому, скорее всего, их основали в ту пору, когда подобное близкое соседство еще не порождало захвата спорной собственности и столкновений. И что еще важнее, эта пассивность, эта покорность, не говоря уж об отсутствии оружия, — позволяли небольшим группам охотников без труда взимать дань (выражаясь языком сегодняшних реалий, выколачивать деньги «за крышу») с значительно более многочисленных земледельческих общин. Таким парадоксальным образом, рост могущества воинов предшествовал самой войне.
Почти неизбежно, эта перемена произошла сразу во многих местах; и немедленно стали появляться бесспорные свидетельства о вооруженных столкновениях между двумя независимыми и политически организованными группами: на таком определении критериев войны настаивал Малиновский, чтобы отличать ее от простых территориальных угроз, какие бывают и у птиц, от грабительских набегов или каннибальской охоты за головами. Война подразумевает не только агрессию, но и вооруженное коллективное сопротивление этой агрессии: если последнее отсутствует, то речь идет скорее о завоевании, порабощении и истреблении, а не о войне.
Разумеется, снаряжение, устройство и тактика войска не были изобретены в одночасье; видимо, понадобился какой-то переходный период, прежде чем большие отряды научились слаженно действовать по приказу одного или нескольких предводителей. До того, как возникли города с их достаточно сосредоточенным населением, прелюдией к войне являлись организованные, но односторонние проявления мощи и воинственности, принимавшие форму захватнических походов за древесиной, малахитом, золотом, рабами.
Коренные перемены, которые привели к возникновению войны как таковой, нельзя, на мой взгляд, объяснять только биологическими или, скажем, рациональными экономическими причинами. За этим стоит более важный иррациональный компонент, до сих пор практически не изученный. Цивилизованная война начинается не там, где охотничий вождь непосредственным образом превращается в царя, затевающего войны: она берет свое начало в произошедшем гораздо раньше переходе от охоты на животных к охоте на человека; а особой целью этой последней охоты (если осторожно наложить на далекое прошлое неоспоримые позднейшие свидетельства) являлся захват людей для человеческих жертвоприношений. Имеется много разрозненных данных (которые я уже затрагивал, говоря об одомашнивании), наводящих на предположение, что местные человеческие жертвоприношения предшествовали межплеменным столкновениям или войнам между крупными городами.
Если придерживаться этой гипотезы, то война с самого начала являлась побочным продуктом религиозного ритуала, своей жизненной важностью намного превышающую для общины те более «мирские» выгоды вроде захвата земель, добычи или рабов, которыми более поздние общины пытались объяснить свои параноидальные навязчивые желания или зловещие массовые истребления людей.
Чрезмерное стремление личности к власти как к самоцели всегда вызывает подозрение психолога: тот усматривает в нем попытку скрыть какую-то неполноценность, бессилие или тревогу. Когда же эта тяга сопровождается непомерным тщеславием, неуправляемой злостью, и подозрительностью, и утратой всякого ощущения положенных человеку пределов, порождающей «манию величия», она становится типичным синдромом паранойи — психического состояния, от которого избавиться чрезвычайно трудно.
Выходит так, что у древнего «цивилизованного» человека имелись основания страшиться тех сил, которые он сам же высвобождал путем целого ряда технических достижений. На Ближнем Востоке многие общины всеми силами вырывались за тесные рамки позволявшего лишь прокормиться хозяйства, с его четко определенным кругом занятий, и устремлялись навстречу миру, распахнувшемуся на все стороны, осваивая все более обширные территории, а после 3500 г. до н. э. с веслами и под парусами отправлялись в дальние края за различным сырьем, часто вступая в контакт с другими народами.
Мы хорошо знаем, как трудно добиться равновесия в экономике изобилия; и наше желание возложить всю ответственность за коллективные действия на плечи одного президента или диктатора является (как заметил Вудроу Уилсон задолго до того, как диктаторы вновь вошли в моду) одним из условий — самым легким и одновременно самым опасным — достижения такого контроля.
Я уже пытался проследить последствия этой общей ситуации на примере становления царской власти; теперь же остановимся подробнее на ее отношении к жертвенным ритуалам войны. По мере того, как община распространялась все шире и связи внутри нее становились все теснее, внутреннее равновесие ослаблялось, и угроза ущерба или лишений, голода и гибели делалась все более серьезной. В условиях, которые не поддавались никакому местному воздействию, вероятно, росла нервная тревога. Магическое отождествление божественного царя с целой общиной не уменьшало поводов для тревоги, потому что, вопреки своим пышным притязаниям на божественную милость и бессмертие, цари, как и прочие смертные, были подвержены пагубным случайностям и неудачам; и если царь возвышался над простыми людьми, то его падение могло оказаться и крахом всей общины.
На ранней стадии, о которой нет письменных документов, мечта и действительность, миф и наваждение, эмпирические знания и суеверные догадки, религия и наука составляли единый ком. Одной благоприятной перемены погоды после жертвенного обряда было достаточно, чтобы подобные умилостивительные убийства совершались с большей уверенностью и в гораздо более крупном масштабе. Имеются основания подозревать, опираясь на позднейшие свидетельства из Африки и Америки, собранные воедино Фрэзером, что когда-то, быть может, в ритуальную жертву приносили самого царя — просто оттого, что он и воплощал свою общину.
Чтобы спасти обожаемого правителя от такой мрачной участи, видимо, со временем стали уговаривать простолюдинов ради общего блага сделаться заместительной жертвой; а когда и такие жертвоприношения стали неприемлемы — как явствует из классического эпоса майя «Пополь-Вух», — пришлось искать другую замену, а именно — добывать пленников из чужих общин. Превращение захватнических набегов в полноценные войны между царями как равными «суверенными владыками», при поддержке не менее кровожадных богов, не документировано. Однако это единственная догадка, которая связывает все составляющие войны воедино и в некоторой степени объясняет, почему данное явление продолжало существовать на протяжении всей истории.
Условия, благоприятствовавшие организованной войне, которую вела чрезвычайно мощная военная машина, способная полностью сокрушать массивные оборонительные стены, разрушать плотины, обращать в обломки города и храмы, — значительно окрепли благодаря настоящему триумфу рабочей машины. Однако крайне маловероятно, чтобы эти героические общественные работы, требовавшие почти нечеловеческих усилий и выносливости, были предприняты в каких-то исключительно мирских целях. Община никогда не стала бы истощать свои силы и, тем более, жертвовать частной жизнью ради какой-либо иной цели, кроме той, что почиталась великим священнодействием. Лишь трепетное благоговение перед неким mysterium tremendum[58], неким проявлением божественного начала во всей его страшной силе и сияющей славе, могло вызвать столь избыточные коллективные старания. Это магическое могущество неизмеримо перевешивало любые соображения хозяйственной выгоды. А в тех более поздних случаях, когда подобные усилия и жертвоприношения совершались явно ради каких-то чисто экономических преимуществ, выяснялось, в свою очередь, что сама эта мирская выгода превратилась в божество, в некий священный сладострастный объект, — не важно, назывался он Маммоной или как-то иначе.