Мифическое путешествие: Мифы и легенды на новый лад — страница 104 из 107

[125]… Я думала, его вновь начинает рвать, но на сей раз это был смех.

– Тебе бы отца моего попробовать…

Глаза его были светлее бренди, желтыми, будто изюмины. Мать привезла домой целый молескин имен из церквей и трамваев, из музеев и пабов, а мне, заснувшей под одним одеялом с безымянным случайным знакомцем, прильнувшей к нему совсем не так, как надо бы, привиделся первый кошмар с тех пор, как я покинула Балтимор: вулканический пепел, дым, затянувший небо, бурлящий ток раскаленной лавы; ясные, будто небо, ледяные поля в пелене студеного пара и солнце, неустанно кружащее над горизонтом. Когда он вернулся в спальню, от босых ступней его тянулись по полу черные тени четырех лап, по ребрам, кронштейнам и трубам радиатора отопления скользнула черная тень волчьей морды, отброшенная его головой. Номер был залит солнечным светом, хотя на дворе едва-едва наступало утро. Проснувшаяся среди безбожно яркой белизны стен, замерзшая так, что решила, будто осталась одна, я до глубины души удивилась лихорадочному жару его жесткой, костлявой спины. Уснув рядом со мною, он часто, тихонько поскуливая, задышал над ухом, совсем как ребенок, которому снятся дурные сны. Отросшая к утру щетина на его подбородке поблескивала серебром с вкраплениями черного, как и волосы, а вот рубцы старых шрамов, покрывавших руки по всей длине, тянувшихся к самому горлу, оказались неожиданно светлыми. Мой «привет из Рейкьявика», сувенир в память о совершенном «рунтюре»[126]… Оставив его спать в лучах неумолимого солнца, я с камерой в руке отправилась на свидание с Хадльгримскиркьей и китовьими брюхами облаков. Что б мы ни пили, шагая по Лёйгавегюру, вслед за неоновым хороводом белых ночей, под бледной дневною луной, к утру его тень укладывалась на смятые простыни, свернувшись клубком и прикрыв хвостом нос. Когда это меня останавливало незнание имени? В ту ночь я звала его только оборотнем.


Я знаю его историю, а порой едва ли не пишу ее. Девчонка из последнего домашнего пансиона «ночлег плюс завтрак» в Хёбне назвала одну из своих овчарок Дизраэли, только не в честь Бенджамина, графа Биконсфилда, а в честь персонажа из манги Каори Юки. Узнав об этом, я от души хохочу, а Вали, под грубым натиском ветра, рвущего тучи о вершины гор, растрепавшего волосы всем, кроме Аусты, ничуть не похожий на «бисёнэна»[127], устало взирает на нас. Руки его в карманах, так что обгрызенные ногти никому из нас не видны; заслышав лай или рык, он всякий раз слегка вскидывает голову, будто вдруг вспомнил нечто забытое. В Сёйдауркроукюре мы, сидя на камне поребрика, пьем из горла купленный в ближайшем магазинчике бреннивин[128], угощая им архивариуса, говорящего по-английски так же небезупречно, но бойко, как и по-португальски, и по-исландски, и на малаялам[129], любуемся восходящим солнцем, сошедшимся в ясном небе с заходящей луной: Вали, как телескоп, подносит к глазу бутылку с черными кольцами и, сонно бранясь, повторяет имена племянников, дышащих пламенем гонителей света. Мои портреты на широченной, аккуратнейшим образом застеленной кровати, снятые им в Киркьюбайярклёйстюре, просто ужасны: бретельки лифчика свисают вниз, пальцы в зубной пасте… За это я плачу ему той же монетой среди асфальтово-черных песков Вика, где он то и дело вздрагивает от грохота волн, разбивающихся о базальтовые столбы. Нетвердость рук плюс несогласованность вспышки с выдержкой, и лучшие кадры – осколки да брызги света, блики да хроматические аберрации, да его расплывчатый профиль на фоне бескрайнего синего неба. А вот мы в Брейдальсвике, и в эту ночь он впервые выходит наружу один. Вернувшись в «Правду», он посмотрел на меня (муть в расширенных зрачках я отнесла на счет выпивки) и зло, упрямо сказал:

– На моих руках кровь брата. Ты не знаешь. Я видел, как они обошлись с отцом.

Казалось, это – скорее, исповедь средневекового грешника, чем хвастовство бывшего уголовника, но я решила, что он в любом случае врет.

Ну вот, втягивает голову в плечи, подается прочь от меня в свете ночника; в пушистой изморози волос застрял мокрый лист падуба, на впалых, истерзанных зимою щеках алые брызги, полы пальто темны, как тень, поскуливающая, вьющаяся под ногами, а наконец-то обняв его, дрожащего, сплошь локти да ребра, и горячего, точно ястреб, я слышу, как сердце его отстукивает черные мили Сурсхедлира. Эйильсстадир, Сейдисфьордюр, паромы, дубовые клепки девятнадцатого века и зелень волн, одна за другой катящих к зеленому берегу… Мы огибаем остров, очерченный меловым контуром ледников, словно тело на месте преступления, и это отнюдь не последняя ночь, когда он возвращается домой с окровавленными зубами. «Гроза овец», – думаю я. Нет, не туристов, любителей долгих и скучных, а то и изнурительных прогулок под бледным небом, что вот-вот захлебнется солнцем. Ведь под березами Скафтафедля не находили девиц в черных макинтошах и с вырванным горлом? Ведь из белых вод Барнафосса не всплывают вспухшие, будто призраки, юноши с гримасами изумления, навеки застывшими на обветренных лицах? Очередная кровавая каша, которую он изрыгает в раковину, или в слив душевой, в канаву или на пол какого-нибудь коровника, открыта взору небес, не говоря уж о единственном оке Всеотца.

– Я не твой брат, – шепчу я его сонным губам.

В аэропорту он целует меня на прощание почти с тем же робким, покорным любопытством, будто вовсе и не кусал меня, будто я вовсе не трахалась с ним до полного изнурения. Вот о чем самое время думать в половине четвертого утра, когда свет фонарей сочится в спальню сквозь стылые струи дождя на оконном стекле – еще немного, и зыбкие тени сложатся в изображение, в этакий неяркий, мрачноватый ферротип[130]. Возможно, все кончится тем, что он убьет меня. Недолгой фатальной прелюдией к «Гибели богов». А может, я с матерью его познакомлю. В аэропорту Кеннеди, вскинув на плечо снятую с багажной карусели сумку в туристических наклейках, я – слегка похмельная, все еще живущая по Гринвичу, – предъявила таможенникам только бутылку «сварти дёйди»[131] из дьюти-фри, два переводных романа да рулон неотснятой пленки. К тому времени, как я вернулась из собора, его и след простыл. Невероятно чистые стены сияли на солнце, на коже моей все явственней проступали синяки, а простыни пахли соитиями и железом, точно цепи, изъязвленные морской солью.


Настанет день, и любимый перегрызет тебе горло. Настанет день, и солнце с луной падут перед своими волками. Увлекаемая вперед неумолимым течением эволюции звезд, земля запылает, вспухнет лавовым шаром, обернется красным гигантом; стремленье вселенной к недвижности и безмолвию завершится, и боги спокойно выйдут на безветренный простор Идаволла[132]. Однажды ночью мне снился его отец – под землей, подо льдами, у самого сердца мира, закованный в цепи, охваченный пламенем – но и от него ответов я не дождалась. Устремленные в мою сторону, его глаза цвета белого вина неярко мерцали, как будто перед ним трепетало, приплясывало пламя свечи. Я представляла его себе худощавым, пронырливым и резким в движениях, а вовсе не жилистым, точно древний тис, и ростом выше сухопарого сына, однако его пепельные, желтоватые, будто сидр, волосы так же торчали дыбом и таили в себе тот же неуловимый свет. Я задавала ему вопросы, но даже во сне не сумела вспомнить, что же он отвечал. Чудо, что не обернулся голым, непрерывно вопящим скелетом… Многие годы никто не преклонял перед ним коленей, не возносил ему молитв. (Она оставила его в 1938-м, в тот год, когда горячие источники на склонах Гримсвётна вскипели и хлынули через край, а лед Ватнайёкюдля задымился, затрясся в мучительных судорогах в такт бешеной скачке земли. Все это явствовало из того же самого сна, как и то, что мне никогда не увидеть змея, свившегося над головой кольцами, черными, точно обмороженный труп; и яда, до сих пор сочащегося, каплющего с его клыков – огненно-золотого, блестящего вязко, тягуче, как слизь на листьях росянки; и простой, вырезанной из ясеня, отполированной множеством рук чаши, которую она бережно опустила наземь, чтобы поцеловать мужа, хотя губы его и онемели от отравы, струившейся из его глаз, словно слезы. Рослая, точно валькирия, белокурая женщина с негнущимися, сплошь в шрамах пальцами, никогда не опускающая глаз… Я тут же вообразила ее в Осло или в Копенгагене, разглядывающей ладьи викингов или полотна Эдварда Мунка, одну, без родных, казалось, явившуюся прямиком из прошлого. Глаза ее были не синими – светло-серыми, точно чаячьи крылья. Верно ли все это? Не знаю.) Но темный каменный свод, неуловимый шорох падающих снежинок, шепот ложащегося под ноги пепла гасили, заглушали отзвуки его голоса, оставляя мне лишь улыбку в окружении морщин, угловатых, будто высеченные в камне руны. Загадочную, непроницаемую. Беззащитную в отсветах пламени. Нет, улыбался он не мыслям о сыне, ворвавшемся в ночную жизнь Рейкьявика, будто эйнхери[133], почти позабывший о земном мире, или о сыне, чьи потроха стали оковами на теле отца, или о волке, или о мировом змее, или о полузамерзшей во мраке дочери, но лишь потому, что я так незатейливо улыбалась в ответ.

– Почему? – в последний раз спросила я.

Его улыбка лишь сделалась еще загадочнее, а может, и вовсе не изменилась ничуть.

– Почему огонь жжет держащую его руку?

– Но ведь твой сын – не огонь, – прошептала я.

И тут лицо его озарилось настоящей улыбкой, внезапной, точно восторг: волосы, и глаза, и шрамы враз, мигом вспыхнули киноварью, отражая все обличья, которые он когда-либо принимал, и даже те, которых не примет до самого конца света.