Мифическое путешествие: Мифы и легенды на новый лад — страница 50 из 107

Первым же утром, выйдя наружу, на естественную террасу (единственное достоинство снятой мною халупы) и окинув взглядом зелень окрестных вод, я увидел небольшой островок – словно челнок, вставший на якорь невдалеке от трех холмов Дафеу. День выдался ясным, каменные клыки под террасой украсились понизу оборками белой пены, но у берегов островка виднелась разве что легкая рябь. Казалось, островок парит над гладким, как зеркало, морем. А еще он был неожиданно зелен. Если Дафеу могла похвастать лишь редкими рощицами пиний, кипарисов и кедров, ее меньшая сестрица щеголяла недвижным, искрящимся облаком зарослей, достойных именоваться лесом. Едва вообразив себе тенистые зеленые кущи, ручьи, развалины храма и статую Пана, вечно играющего на свирели посреди травянистой прогалины, с которой словно бы только вчера воспарял в небеса дымок благовоний, я сразу же поддался очарованию этих картин и принялся расспрашивать местных, как бы добраться до этого островка. Когда же мои расспросы натолкнулись вначале на вычурно-вежливые извинения, затем на прямые отказы, а напоследок – на твердокаменную стену молчания, точно всякий, с кем об островке ни заговори, на время оглох или ослаб умом, мне, разумеется, до смерти захотелось попасть туда и выяснить, что за странные суеверия связаны с этим клочком суши. Естественно, никаких дружеских чувств дафейцы ко мне не питали, помимо той фальшивой дружбы, какой может ожидать от местных жителей иностранец, уроженец чужих земель, который наверняка аккуратно расплатится по счетам, а может, позволит и обсчитать себя, и даже откровенно выставить на смех, лишь бы ни с кем не ссориться. В обычных обстоятельствах я, в обмен на добрую порцию дафейских баек, широкую дафейскую улыбку да особую, так сказать, плату, мог бы получить все, чего только ни пожелаю. Ясное дело, невозможность попасть на соседний островок здорово меня озадачила. И деньги предлагать пробовал, и не только. Закусив удила, а может, в глубине души понимая, что и этим ничего не добьюсь, даже предложил Питосу, одному из самых молодых дафейских рыбаков, золотой перстень с ониксом, предмет его необузданного вожделения. Перстень этот, детальную копию инталии[70] Дома Борджиа, ни больше ни меньше, изготовила мне в подарок сестра. Обычно Питос заводил о нем разговор, когда бы меня ни встретил, и всякий раз добавлял:

– За этот перстень я все, что захочешь, все, что пожелаешь, для тебя сделаю.

Казалось, ради желанного перстня он готов и на кражу, и на душегубство, а уж постель со мной разделить – это наверняка, но на тот маленький островок везти меня явно не желал даже в обмен на перстень Борджиа.

– Слишком ты голову себе чепухой забиваешь, – сказал он мне. – Большому писателю такое не к лицу.

Насмешку, вложенную в это «большому», не подходящее мне ни в каком смысле – хоть роста, хоть ширины плеч, хоть популярности среди читателей – я пропустил мимо ушей. Английским Питос владел в совершенстве, а если и допускал порой мелкие неточности, то, скорее всего, из хитрости.

– Ошибаешься, Питос. Там, на том островке, есть что-то интересное. Хочешь, поспорим?

– Рыбы сегодня нет, – протянул Питос. – Отчего ты так полагаешь?

Природная находчивость так и подзуживала сказать, будто я собственными глазами видел огромную рыбу-меч, прыгавшую над отмелями у островка, однако я взял себя в руки.

Вскоре я обнаружил, что гуляю по Дафеу только с одной стороны – там, откуда открывается вид на ее сестрицу. Карабкался вниз сквозь лабиринт пещер, с плеском спрыгивал в изумрудную воду, лишь бы взглянуть на нее. Лишь бы взглянуть на нее, взбирался наверх, прислонялся спиною к пропеченной солнцем стене полуразрушенной церкви и глядел, глядел на крохотный островок. И по ночам, за столом, над рукописью, с бутылкой вина, при желтоватом свете керосиновой лампы, окруженной тучами мотыльков, глаз с островка не сводил. Когда в небеса поднималась луна, он словно бы превращался в серебро, а то и другой, еще более древний металл – возможно, немейский металл, клок шкуры, сброшенной самою луной.

В немалой мере виной всему этому было любопытство да еще, скажем так, врожденная контрсуггестия[71]. Но до конца объяснить эту тягу одними только ими я не могу. Возможно, дело было всего лишь в свойственном всякому писателю желании пофантазировать вместо того, чтоб работать, однако всякий раз, принимаясь за рукопись, я чувствовал за собой некую рассеянность, необъяснимую горькую тоску сродни ностальгии, пусть и по месту, где в жизни никогда не бывал.

Снов я обычно не запоминаю, но, кажется, раз или два под утро, перед самым рассветом, мне снилось, будто я там, на загадочном островке, будто иду в глубину его зарослей, вдоль звонкого ручейка, под нежный шелест листвы у самого уха…

Так прошло две недели, и работа за это время не сдвинулась ни на шаг, а ведь на Дафеу я прибыл единственно ради того, чтоб как следует потрудиться. В прошлом году на подобных (впрочем, подобных ли?) островах я за какой-то месяц успел сделать столько, что на сей раз ждал результатов, поражающих воображение. А вот за эти четырнадцать дней сумел выжать из себя от силы две тысячи слов, и то большей частью никуда, кроме мусорной корзины, не годных. И вовсе не потому, что мне не работалось, нет – только из-за слепой непоколебимой уверенности, будто работа, которую я должен проделать, всецело зависит от этого пустякового клочка суши.

В первый день третьей недели, вдоволь поплавав у побережья, в спокойных водах к западу от гавани, я выбрался на берег покурить и позагорать на досуха пропеченном солнцем песке. Вскоре, унюхав дымок моей сигареты, на берегу объявился и Питос. Предостережениями медицинских властей насчет вреда курения в уголках наподобие Дафеу еще не прониклись, и сигареты с фильтром здесь по-прежнему символизируют Голливуд или еще какой-нибудь аморфный, сюрреалистический анахронизм, мечту, давным-давно изжившую себя в большом, реальном мире. Получив сигарету, Питос вольготно разлегся на жухлой траве, осклабился до ушей, указал на перстень Борджиа и, будто бы невзначай, помянул некую кузину (а может, и кузена) небывалой красы.

– Послушай-ка, – решительно отмахнувшись от его поползновений, заговорил я, – ты знаешь местные течения, как свои пять пальцев. А я подумываю отплыть подальше от острова и был бы рад твоему совету.

Питос смерил меня настороженным взглядом. План этот я составил, нежась в бархатистой воде, и Питос сразу же догадался, что пришло мне на ум.

– Течения очень опасны. Полагаться на них нельзя. Нигде, кроме гавани.

– Ну, а здесь, между Дафеу и тем островком? Чуть подальше от берега море выглядит довольно спокойным.

– Нет, – отрезал Питос.

Я ждал новых жалоб – что рыбы сегодня нет, или рыбы, наоборот, дьявольски много, или брат его сломал палец, или еще чего-нибудь в этом роде. Но нет, к обычным уверткам Питос прибегать не стал. Встревоженный, разъяренный, он воткнул дареную сигарету в землю, не выкурив ее и наполовину.

– Вот пристал! Да что тебя так туда тянет?

– А почему никто не желает меня туда отвезти?

Тут Питос поднял голову, взглянул мне в лицо… Ну и глаза! Черные-черные, взгляд – чувственный, плотский, земной, исполненный древних, исконных грехов и при том невообразимо юный. Только речь тут не о физическом возрасте, а, скорее, о юности расы, вечной юности кое-каких древних созданий вроде самого Пана.

– Ну так что же? – выдержав паузу, спросил я. – Расскажешь, или нет? Я ведь, поверь, твердо решил сплавать туда. Завтра, а может, уже и сегодня.

– Нет, – вновь зарычал Питос. – Нельзя туда, нельзя! Там, на острове…

Последнее слово оказалось не греческим, не турецким, и даже не искаженным испанским из тех, что порой проникают на здешние острова с Мальты.

– Э-э… что?

Питос беспомощно пожал плечами и уставился в море – туда, где до самого горизонта никаких островов не видать. Казалось, он собирается с мыслью, что-то прикидывает в уме, и я, охваченный любопытством, приятно взволнованный веянием загадки, которую и полагал главной причиной, подоплекой запрета, не стал ему мешать.

Наконец Питос повернулся ко мне, вновь смерил меня тем же исполненным первородной невинности взглядом и объявил:

– Коварная.

– Вот как…

Раздраженный, и в то же время позабавленный, я невольно заулыбался. Лицо Питоса исказилось от злости – варварской, неукротимой… ни с чем подобным я в жизни еще не сталкивался. От маски, приберегаемой для приезжих иностранцев, не осталось даже следа.

– Питос, я тебя не понимаю, – сказал я.

– Меда, – пояснил он.

А вот это уже греческий – да не современный, древний!

– Погоди-ка, – пробормотал я, мысленно ухватившись за это имя.

Имя казалось каким-то неверным, однако явно о чем-то напоминало. И тут в памяти – откровенно говоря, благодаря Грейвсу[72] – всплыл список имен, так или иначе связанных с коварством: Меда, Медея… Медуза!

– А-а, – протянул я. – Ты хочешь сказать, на том островке обитает горгона?

Обижать Питоса пуще прежнего, расхохотавшись в голос, было совсем ни к чему. Однако, как меня ни распирало от сдерживаемого смеха, а волосы на затылке поднялись дыбом.

В ответ Питос буркнул нечто неразборчивое, яростно тыча в землю погашенной сигаретой.

– Прости, Питос, но Медузы там оказаться никак не может. Ей ведь парень один, Персеем его звали, голову отрубил. И уже, скажем так, довольно давно.

Лицо Питоса вновь исказила та же жуткая гримаса: рот разинут, точно в безмолвном крике, язык наружу, глаза сверкают огнем, – и тут я разом понял, в чем дело. Он вовсе не злился. Он имитировал внешние признаки ужаса человека, обреченного превратиться в камень. Поскольку горгоны именно этим – ужасающим видом, заставляющим в буквальном смысле слова окаменеть от страха – и славятся, пантомима Питоса казалась вполне разумной. Тем более что лицо его живо напоминало горгонейон – резное изображение головы Медузы, которым некогда украшали сосуды, монеты и множество прочих вещей, дабы отпугивать зло. Одно интересно: где он мог видеть то, что так точно копирует?