Мифическое путешествие: Мифы и легенды на новый лад — страница 54 из 107

Распяленные, искривленные губы дрогнули, зашевелились.

– Вот вы и увидели, – сказала хозяйка, каким-то непостижимым образом сумев выговорить эти слова. В ее голосе даже чувствовался знакомый намек на насмешку, улыбку, хотя о настоящей улыбке тут, разумеется, не могло быть и речи. – Вот и увидели.

Подняв с колен маску, она спокойно, как ни в чем не бывало, надела ее, укрыла под пластиком и подбородок, и сведенные судорогой жилы на шее. Я так и стоял у стола, не в силах шевельнуть даже пальцем. Только с ребяческой гордостью отметил, что теперь понимаю: причина ее странного акцента – не в каком-нибудь экзотическом происхождении, но в ужасающей мальформации нижней челюсти, языка и губ, из-за чего любое слово, любой звук дается ей с великим трудом.

Маска давным-давно вернулась на место, а я стоял и стоял…

– В ранней юности, – пояснила она, – со мной ни с того ни с сего случился необычного рода припадок, а может, удар, парализовавший ряд нервных центров. Отец отвез меня к лучшим медикам, на сей счет можете не тревожиться. К несчастью, любые попытки что-либо исправить подразумевали вторжение в мозг – в материю столь неуступчиво деликатную, что операцию сочли невозможной, так как после нее я наверняка осталась бы идиоткой. Поскольку мои чувства, способности и интеллект остались нетронутыми, светила хирургии решили не принимать на себя столь страшного риска и рекомендовали ограничиться терапией, которая, разумеется, никакой пользы не принесла. Шли месяцы, и организм мало-помалу приспособился к неестественному растяжению мышц – результату паралича лицевого нерва. Боль, причиняемая жуткой гримасой, со временем прошла, а может, стала терпимой. Я научилась и принимать пищу, и вести разговоры, но первое выглядит настолько неаппетитно, что ем я исключительно в одиночестве. А маску мне изготовили в Афинах. Ее создатель многие-многие годы работал в театре и мог бы сотворить мне лицо несказанной красоты либо своеобразия, но это казалось бессмысленным и даже напрасным.

Воцарившееся молчание подсказывало: объяснениям конец.

Во время всей этой речи голос хозяйки ни разу не дрогнул. В ее интонациях не чувствовалось ни горечи, ни злости. Слышалось в них нечто иное… правда, это я осознал лишь впоследствии, задним числом. А в то время понимал одно: от моей жалости, от моих мук – и уж тем более от моих страхов – она безмерно, невероятно далека.

– Ну, а теперь, – сказала она, грациозно поднимаясь с кресла, – оставлю вас спокойно поужинать. Доброй ночи.

Тут мне отчаянно, неодолимо захотелось словом ли, делом, удержать ее рядом, однако ни на то ни на другое просто не было сил. Так она и покинула зеленую мраморную гостиную, оставив меня в одиночестве, и вот вам подлинный факт: долге-долгое время я не шевельнул даже пальцем.


Тем вечером, рассудив, что слишком уж пьян, плыть на Дафеу я не рискнул и провел ночь на берегу, у опушки зарослей, а на рассвете был разбужен странным, негромким шипением приливной волны. Изумрудно-зеленое море, изумрудно-зеленый солнечный свет, сочащийся сквозь листву… Проснувшись, я отправился восвояси, пересек согреваемый солнцем пролив и, утомленный, проклинающий все на свете, изрядно расшибся о зубья окружавших Дафеу каменных рифов, не причинивших мне никакого вреда накануне. Питоса нигде поблизости не оказалось, и в тот же день, дождавшись вечернего катера, я уехал на материк.

Любопытные вещи порой за людьми наблюдаются. Взять хоть способность днями, неделями функционировать, точно отлаженный, жизнерадостный автомат, в то время как некий фундамент, основа всех наших чаяний и убеждений, дает трещину. Человек, потерявший жену, или веру в Бога, вполне способен жить таким образом многие месяцы. После чего ломается с блеском, с треском и уже навсегда. Нечто в этом роде произошло и со мной. Только понять, что же я потерял, чего лишился по ее милости, никак не могу. Симптомы в себе нахожу, а диагноз (диагноз, диагноз – ведь это, определенно, болезнь) поставить не в силах.

Трагедия Медузы (вынужден называть ее так, поскольку иных известных мне имен она лишена), пораженной диковинной стрелой своего горя, обреченной на непрестанную, сверхъестественную, жуткую изоляцию, вся суть постигшего ее несчастья заключена в том, что она – вовсе не миф, не легендарное волшебное чудище… Как-то раз, вечером, в одном из коринфских баров, мне пришло в голову: а ведь та, первая Медуза – точно такая же жертва загадочной редкой болезни, не превращавшая, но превращенная в камень, столь отвратительная для глаз, а особенно для заскорузлых эстетических воззрений, живых в человеческих душах поныне, что и она была всеми гонима и ненавидима, и, наконец, пала от рук убийцы, осмелившегося взглянуть лишь на ее отражение в зеркальной глади щита!

Тем летом я немало времени просиживал в барах. А позже, много позже, когда зимний холод закрыл мне путь к странствиям и приключениям, меня охватил страх – тот самый убийственный страх писателя перед смертью идей, перед леностью рук, сердца и разума. Казалось, я засыхаю, подобно увядшей, опавшей с окончанием лета листве. Ступор сковал по рукам и ногам. От жизни на острове я ожидал множества новых страниц, однако все эти страницы умерли, не родившись, на моих глазах, у самого горизонта – там, где берег встречается с морем.

Этот сухой, незатейливый рассказ о мраморе, о море, о пластмассовом панцире на женском лице – похоже, последнее, что мне следует вверить бумаге. Отчего? Наверное, лишь оттого, что Медуза преподала мне прекрасный урок, с беспощадной наглядностью показала, сколь тщетно все сущее, сколь неожиданным может оказаться удар судьбы, сколь отчаянно бессистемен, сколь хаотичен наш мир.

Однако время от времени я вновь слышу ее незабываемый голос, слышу, как она говорила со мной. И теперь понимаю, что слышал тогда в ее тоне. Не боль, не стыд, не мольбы, не жалобы, ни намека на трагедию – классическую греческую трагедию ее жизни. Так, может, достоинство, благородство, приязнь? Нет. То было презрение. Презрение ко мне и ко всем, чуждым ее напасти, ведущим свою жалкую, ничтожную борьбу, не идущую ни в какое сравнение с трудностями, выпавшими на ее долю. «Ваш греческий очень неплох», – похвалила она меня с покровительственной благосклонностью полиглота. Ну, а ее презрение вновь и вновь повторяло: «Ваша жизнь очень неплоха». И вправду, чего стоит мое житье, мои амбиции рядом с ее жизнью, ее существованием, ее многоязыкой стойкостью? Чего рядом с ними стоит все остальное?

Да, произошло это не сразу, однако ж произошло. Миф, можно сказать, абсолютно верен. По себе знаю – вижу, обоняю, чувствую, словно симптомы развития неизлечимой болезни. Все, что рассказывают о горгоне, – чистая правда. Взглянув на нее, я обратился в камень.

Сны Мерлина в чаще МондримаЧарльз де Линт

«Мондрим» – англосаксонское слово, означающее грезы о жизни среди людей.

Я – Мерлин,

Идущий вослед за Лучом.

Альфред Теннисон, из стихотворения «Мерлин и Луч»[75]

(Луч – муза, символ высшего, поэтического воображения).

В самом сердце дома был разбит сад.

В самом сердце сада высилось дерево. В самом сердце дерева жил старик в облике рыжеволосого мальчишки с живыми, озорными глазами, блестящими ярче хвоста лосося в реке.

Владел он таинственной мудростью, много древнее древнего дуба, что приютил его тело. Кровью его был зеленый древесный сок, в волосах росли листья. Зимою он спал. Весной, едва на дубовых ветвях набухали зеленью почки, луна принималась наигрывать песню ветра, подергивая отростки его оленьих рогов. Летом воздух в саду густел от жужжания пчел и ароматов диких цветов, распускавшихся пышным ковром там, где толстый коричневый ствол становился корнями.

По осени же, когда дуб сбрасывал все богатства наземь, в россыпи желудей нередко попадались лесные орехи.

Орехи, хранившие тайны Зеленого человека…


– Маленькой я думала, будто это настоящий лес, – глядя в сад за окном, сказала Сара, сидевшая в изножье кровати, на скомканном пледе, с гитарой на коленях.

Джули Симмс, перегнувшись через резное дерево изголовья, тоже выглянула в сад, окинула взглядом вид, открывавшийся из окна.

– В самом деле, довольно большой, – согласилась она.

Сара кивнула. Глаза ее подернулись мечтательной поволокой.

Шел 1969-й, и они с Джули решили создать фолк-бэнд: Сара на гитаре, Джули на блок-флейте, поют дуэтом. Обеим хотелось изменить мир при помощи музыки – ведь именно это творилось повсюду. В Сан-Франциско. И в Лондоне. И в Ванкувере. А Оттава, спрашивается, чем хуже?

В линялых джинсах-клеш, в рубахах «узелкового» крашенья, обе выглядели в точности как все прочие семнадцатилетки, тусовавшиеся в центре, у Национального военного мемориала, или толпами осаждавшие кафешки вроде «Le Hibou»[76] с «Le Monde»[77] по выходным. Наряд их довершали длинные волосы (у Сары – каскад темно-русых локонов, у Джули – водопад цвета воронова крыла), бусы и серьги-перышки, а вот от макияжа подруги воздерживались.

– Я часто думала, что он говорит со мной, – продолжила Сара.

– Кто? Сад?

– Ага.

– И что он говорил?

Мечтательный взор Сары исполнился грусти.

– Не помню, – со скорбной улыбкой созналась она.


В странный, необычайно просторный дом дяди Джейми Сара Кенделл переселилась через три года после смерти родителей – ей тогда было девять. С точки зрения взрослого Тамсон-хаус представлял собой колоссальное, чудовищной величины нагромождение коридоров, комнат и башенок, занимавшее целый квартал, для девчонки же девяти лет был попросту самой бесконечностью.

Сара могла часами бродить по его коридорам, шастать по путаному лабиринту комнат, тянувшихся от северо-западной башни возле Банк-стрит, где находилась ее спальня, до самого дядина кабинета, выходившего окнами на О’Коннор-стрит, но чаще всего проводила время в Библиотеке или в саду. Библиотека ей нравилась за то, что была настоящим музеем. Здесь имелись не только стенные книжные стеллажи в два этажа высотой, тянувшиеся к потолку, под самый сводчатый купол, но и дюжины застекленных шкафов, в беспорядке расставленных по полу, и каждый таил в себе несчетное множество изумительных вещей.