– Ты ведь уйдешь… правда? – спросила Сара.
Мерлин неспешно, по-стариковски кивнул, но взгляд его оставался юным. Юным, и в то же время древним, мудрым… и в то же время дурашливым, озорным взглядом ее рыжего друга.
– Да, я уйду, – отвечал он. – И ты меня даже не вспомнишь.
– Нет, я тебя не забуду, – горячо запротестовала Сара. – Никогда не забуду!
– У тебя не будет выбора, – пояснил Мерлин. – Когда я уйду, твоя память обо мне тоже уйдет со мною.
– Уйдет… навсегда?
Это ведь еще хуже, чем потерять друга! Это… как будто друг вообще никогда не существовал!
– Навсегда, – подтвердил Мерлин. – Вот если только… – голос его затих, взгляд обратился внутрь.
– Если только что? – спросила Сара.
– Я могу попытаться отправить ее назад, к тебе, когда достигну другого берега.
Сара озадаченно заморгала.
– О чем ты? Какого «другого берега»?
– Страна Летних Звезд лежит за рекой, вдоль коей пролегает рубеж между былым и сущим. Путь туда долог. Порой занимает не одну жизнь.
Оба умолкли. Сара во все глаза глядела на старика, которым сделался ее друг, а Мерлин с нежностью смотрел на нее. В его взгляде не чувствовалось ни требований, ни просьб – одно только сожаление. Печаль перед разлукой. Привязанность, не претендующая ни на что в ответ.
Подступив ближе, Сара на миг замешкалась и обняла его.
– Я вправду люблю тебя, Мерлин, – сказала она. – И потому соврать, будто нет, не могу.
Мерлин обнял ее, коснулся сухими губами лба.
– Ступай без спешки. Но остерегись вникать в суть деревьев – сказал он.
Сказал, и с этим исчез. Только что обнимал ее, а теперь… Бессильно опустив повисшие в воздухе руки, Сара склонила голову под гнетом жуткой печали. Грудь будто сжало в тисках, к горлу подступил тугой, скользкий комок, колени обмякли, из глаз ручьем хлынули слезы.
Казалось, боль этой утраты останется с ней навсегда.
Но нет, наутро она проснулась в своей кровати, в северо-западной башне. Пробудилась от долгого, без сновидений, сна. Ясноглазая, улыбающаяся. Даже не подозревающая, что память о Мерлине исчезла из ее жизни без следа.
Но вместе с нею ушли и ночные страхи.
Повзрослевшая, не совсем еще взрослая, однако понимающая ту давнюю историю много лучше, Сара пощупала мокрый от росы лист и подняла взгляд к ветвям древнего дуба.
«Могло ли все это произойти на самом деле?» – подумалось ей.
Наэлектризованность воздуха, которую она чувствовала, подходя к дубу, исчезла, как не бывало. Тревожное предчувствие назревающих перемен унялось, оставив Сару наедине со склонившейся чуточку ниже луной, по-прежнему яркими звездами и безмолвием сада. Разумеется, все это было насквозь пронизано волшебством, но волшебством природным, не сверхъестественным.
Вздохнув, Сара поддела ногой осенний сор, толстым слоем укрывший землю у основания древнего дуба. Широкие, хрупкие побуревшие листья… и желуди. Сотни желудей. Вскоре садовник Фред соберет их и отправит в яму с компостом – по крайней мере те, что не попрячут по дуплам, на зиму, серые белки. Припав на колено, Сара зачерпнула горсть желудей и накренила ладонь.
Желуди медленно, по одному, посыпались наземь. Один оказался немножко непохожим на остальные, и Сара снова подобрала его. Небольшой, темно-коричневый, напоминающий формой яйцо, он здорово выделялся среди удлиненных, увенчанных шляпками желудей. Поднеся находку поближе к глазам, Сара даже в свете луны смогла разглядеть, что это.
Лесной орех.
Мудрость Лосося, заключенная в семени дерева.
Что это? Память, вернувшаяся из страны, где вечно сияют Летние Звезды, или всего лишь сон в чаще Мондримского леса? Маленькой Сара думала, будто деревьям здесь снится, что они люди…
Улыбнувшись, она спрятала орех в карман и без спешки двинулась назад, к Дому.
Калипсо в Берлине[83]Элизабет Хэнд
Ушел он вчера, рано утром. Я знала, что он пробудет здесь только вот эти семь дней, и вчера они – раз! – истекли.
Всю ночь бушевала гроза, но к тому времени, как я спустилась вниз, подбросить в печь дров, грозу унесло, сдуло к морю. Еще не рассвело, сквозь щели в стенах сочился внутрь студеный октябрьский воздух, за окном порхали красные с желтым листья. Выйдя на двор, я набрала их целую горсть, уткнулась в них, холодные, мокрые, носом.
На той стороне острова визгливо затявкал койот. В крик петуха Пендлтонов вплелся собачий лай. Вернувшись в дом, я села и устремила взгляд в пламя за слюдяным окошком посреди печной дверцы. Наконец вниз спустился Филипп. Едва взглянув на меня, он покачал головой и сказал:
– Нет! Прекрати, я должен ехать!
Я рассмеялась, обернулась, потянулась к его руке.
– Давай без этого, – сказал Филипп, поспешно отступив назад.
Как же его передернуло… Нет, я никогда не удерживала его у себя против воли. Одиссей, уходя, держался недоверчиво, так и сверлил меня обвиняющим взглядом. Говорят, он плакал в разлуке с женой и сыном, однако семь лет каждую ночь спал со мной рядом, и я не видела на его лице ни слезинки. Двое сыновей у нас родились. И лицо его вжималось в мое точно так же, как сотни лет спустя – лицо Филиппа, щетинистое, разгоряченное, щеки мои исцарапаны, губы вспухли… А по утрам, просыпаясь, я обнаруживала, что Филипп смотрит на меня, неторопливо оглаживая изгиб моей талии.
– Ни бедер, ни задницы, – как-то раз сказал он. – Сложена, будто мальчишка.
Как ему нравилось, стиснув мои запястья в ладони, раздвинуть мне ноги пошире! Иногда я задумываюсь: каковы с виду их жены? Выше меня? Грудасты, задасты? Сложены, будто женщины?
Калипсо. Имя, означающее «Та, что скрывает». «Пышнокосая нимфа»[84] – так описывает меня Гомер.
Однажды утром Филипп прошелся по моему коттеджу, разглядывая фотографии на книжных полках.
– Твои волосы, – заметил он, показывая мне снимок. – Какими же длинными они были в те времена!
Я только пожала плечами.
– Год назад я остриглась. Видишь, уже отросли.
Да, отросли. До плеч. По-прежнему светло-русы, без единой сединки.
Филипп окинул меня взглядом и поставил фото на место.
– По-моему, хорошо выглядело, – сказал он.
Да, такова уж жизнь нимф: то их преследуют, то покидают. Иногда бегут от них, как, например, от Эхо. Мы превращаемся в деревья, в морских птиц, в пену морскую, в журчащую воду, в шорохи ветра в листве. Мужчины приходят к нам, лежат рядом ночью, обнимают так крепко, что не вздохнуть. Идут в леса и видят нас – то зимородка, то сову в лучах фар, то прохладный ручей, текущий по склону холма. Алкиона, Никтимена, Пейрена, Эхо, Калипсо – вот некоторые из наших имен. Нам нравится (а может, мы просто привыкли считать, будто нравится) жить в одиночестве. Отыскав нас, мужчины говорят, что в жизни не видели никого прекраснее нас. Что никогда не видели женщин столь диких, столь странных, столь первозданных и страстных. Что останутся с нами навеки.
И неизменно уходят.
С Филиппом мы познакомились, когда он опоздал к вылету из Логана. Я приезжала туда по делам, к галерейщикам, представляющим меня в Кембридже, и предложила ему ночлег – в своем номере.
– Знакомых художников у меня почти нет, – сказал он. – Вольные люди, вольные нравы, так?
Рассказ о моем острове его страшно заинтриговал. И в постели он оказался хорош. Ему я представилась Лиссой. После этого мы виделись всякий раз, когда бы он ни приехал на Восточное побережье. Обычно Филипп летал по работе за море, но прибавлял к началу или концу каждой поездки дня два-три, а то и неделю, чтобы побыть со мной. А я прожила на острове… сколько бишь? Уже и не помню.
Во второй приезд я начала его рисовать. Бодрствуя, он никогда не позволял спокойно этим заняться – слишком уж был непоседлив. То вскочит взять книжку с полки, то сварить кофе, то налить еще вина… потому я и взялась рисовать его спящим. После любовных утех он неизменно засыпал мертвым сном, а я тоже могла минутку-другую вздремнуть, но секс придает мне сил, пробуждает тягу к работе.
По-моему, он был совершенен, хоть и не миловиден в общепринятом понимании: темные, небольшие, глубоко посаженные глаза, широкий, чуть кривоватый рот, густые темные волосы, пронизанные сединой… и ни одной морщинки. Последнее просто поражало: слегка за пятьдесят, а время над ним словно бы вовсе не властно, совсем как надо мной, словно бы не коснулась его ни работа на Ближнем Востоке, ни дети, ни жена, ни бывшая жена, ни я. Теперь-то я понимаю: именно это – что обычный человек может быть не просто прекрасным, но цельным – меня и заворожило. Цельности его оставалось лишь позавидовать: ни щелки, ни трещинки, позволяющей проникнуть внутрь. Длинные руки, длинные ноги, почти безволосый торс, синева на щеках, если небрит. «Петушок» тоже длинный, слегка изогнутый; на бедре – капелька тягучей влаги…
Так вот, я, точно одержимая, рисовала и писала его семь лет. Конечно, за сотни лет бывали у меня и другие. Любовников у меня хватало, но лишь немногих я рисовала либо писала красками – на стенах и амфорах, на гобеленах и на бумаге, на холсте и на коже. Спустя пару лет очередной любовник надоедал (Одиссей был редким исключением), и я мягко, но непреклонно отправляла его восвояси. Чем старше они становились, тем меньше интересовали меня – сама-то я, разумеется, не старею. Кое-кто добром уходить не желал. Таких я превращала в кузнечиков или в мух-однодневок и бросала в тенета кругопрядов – пауков, следующих за мною повсюду, где я ни поселись.
А вот Филипп не надоедал никогда.
И рисовать его не надоедало тоже. Одно просто-таки убивало: невозможность выставить все это на публику. Филипп так опасался, что может быть узнан – женой, или бывшей, или кем-то из взрослых детей… да хоть коллегами по работе!
А я очень боялась его потерять, и потому держала холсты в чуланчике рядом со студией. Одни альбомы с набросками заняли целую антресоль. Филипп все равно волновался, как бы они не попались кому на глаза, но у меня, кроме него, никто не бывал. Работы мои выставлялись в одной галерее неподалеку от Бостона. Блеклые зимние виды Новой Англии, которую я так люблю, тюлени, скелеты птиц… в основном темпера, а иногда тушь. Подобно всем прочим художникам в нашей части страны, я жила в огромной тени Эндрю Уайета