[85], и думала, что портреты Филиппа вполне могут изменить сие обстоятельство. Филипп откровенно боялся того же.
– Не повторилась бы история с портретами этой Хельги[86], – сказал он однажды, вовсе не ободряя меня, но осуждая.
– Ну нет. Это будет история с портретами Калипсо, – поправила его я.
Смысла этих слов он не понял.
Жена Одиссея была ткачихой. Я – тоже. Там, у Гомера, так прямо и сказано. Когда ко мне явился Гермес с Зевсовым приказанием отпустить Одиссея, я сидела в своем домике на берегу острова и ткала узорные туники для Одиссея и сыновей. Мальчишки тогда были совсем крохами – одному три, другому пять… А после стоим мы на берегу, смотрим ему вслед, и сыновья дружно бросились в волны следом за его лодкой. Пришлось схватить обоих и держать, что есть сил. Думала, сейчас все втроем и утонем – так отчаянно оба рвались за отцом.
Так скверно, как в тот день, мне не бывало никогда. Даже после ухода Филиппа.
Пенелопа… Да, у нее тоже имелся сын, и ткать она тоже умела, но общего у нас с ней куда больше. Вспомнилось мне, как она каждую ночь распускала сотканное за день, и я вдруг с изумлением поняла, что делаю с портретами Филиппа то же самое. Каждую ночь часами рисую его, спящего, каждый день смотрю на свою работу и вижу: она прекрасна. То были лучшие мои произведения. Возможно, даже великие. И как знать, что могут подумать критики и публика? Моя репутация не столь уж высока, однако вполне достойна. Эти картины вполне могли бы самым коренным образом все изменить.
Однако я понимала, чем это кончится: выставив их, я никогда больше не увижу Филиппа, не услышу его голоса, не почувствую ни запаха его кожи, ни вкуса его губ на губах.
Впрочем, это бы я как-нибудь да пережила. Ужасало другое – мысль о том, что тогда мне его больше не рисовать. Если он уйдет, мое волшебство погибнет, и после я уже ни разу не возьму в руки кисть.
И вот это погубит меня окончательно. Вечная жизнь без способности к творчеству, к созиданию, пожалуй, страшнее смерти. Уж лучше рисовать и писать ночи напролет, а наутро, так сказать, «распускать сотканное», пряча картины в чулан.
Я думал, что жить такой жизнью смогу – жила же ею семь лет.
Но вот он ушел. Грозу унесло в море, палые листья улеглись в озеро. И дом, и мое дыхание, и мои волосы все еще хранили запах Филиппа. Оставшись одна, я подошла к раковине, принялась отскребать ногти от въевшихся в складки вокруг них пигментов, но вдруг меня согнуло вдвое и вырвало прямо на стопку тарелок, не вымытых после вчерашнего ужина.
Пришлось дожидаться, пока не уймется дрожь. Затем я вымыла раковину, перемыла посуду и выжала в слив кучу лимонов, чтоб ликвидировать вонь. А наведя чистоту, отправилась в чулан и долго стояла там, глядя на груду картин.
Семь лет – срок немалый. Сколько холстов, сколько листов плотной бумаги покрыто изображениями его тела, сколько черных блокнотов заполнено его глазами, мужским достоинством, ладонями, губами… Взглянув в угол у окна, я увидела паутину, сотканную черно-желтой аригопой, множество серых нитей, густо припорошенных лапками, крылышками, высосанными досуха тельцами мух, сложила трубочкой губы и беззвучно свистнула. Нити дрогнули, блестящая, точно янтарная бусина, паучиха засеменила к центру тенет, а я вышла из чулана, подсела к компьютеру и забронировала билет на рейс до Берлина.
Филипп очень любил этот город – город, где побывал однажды, давным-давно, когда учился во Флоренции. В Берлине – том еще, разделенном надвое, задолго до падения Стены – он провел месяц и с тех пор туда не возвращался, но часто заводил разговор, как хорошо было бы съездить в Берлин вдвоем.
Паспорт у меня был – я все-таки нимфа, а не какая-нибудь агорафобка. Заказав билет, я связалась по электронной почте с сестрой, Аретузой, живущей на Сицилии. Мы, духи мест, живем там, где мир испускает безмолвные вздохи. Места исчезают – исчезаем и мы.
Исчезаем… но не все, не всегда. Вот и с Аретузой мы периодически переписку поддерживали. Когда-то ей довелось пожить некоторое время на Рейне, кое-какие знакомства в Германии она вполне могла сохранить и в ответном письме обещала поглядеть, чем может мне помочь.
И вправду, вскоре подруга отыскала знакомых, сдающих жилье в субаренду, причем в одном из самых интересных районов – однажды Аретуза там побывала. Жить в городе мне было чуточку боязно. Я ведь связана с островами, с северными озерами и лесами, потому и беспокоилась: не зачахнуть бы от городской жизни, не захворать бы…
Но все же в Берлин поехала. Заплатила вперед за квартиру, упаковала картины с набросками, отправила их багажом, а с собой, в ручную кладь, взяла только небольшой запас материалов и альбомчик для зарисовок, наполовину заполненный портретами Филиппа, предупредила Пендлтонов, что уезжаю, и попросила приглядеть без меня за домом. Машину тоже отогнала к ним.
Затем – первый утренний паром на материк, автобус до Бостона и, наконец, самолет, в легком тумане промчавшийся по взлетной полосе Логана и стремительно взмывший в ледяную синеву неба. Взглянув вниз, я увидела длинное облако, змеем вьющееся над Кейп-Код, и вспомнила о Нефеле, облачной нимфе – о той, из которой Зевс вылепил подобие Геры.
«Отчего им всегда, неизменно хочется превратить нас во что-то иное?» – подумала я и, отвернувшись от иллюминатора, принялась смотреть фильм.
Берлин потряс меня до глубины души. Мы – существа, по природе своей обособленные, замкнутые и увлекающиеся, что тоже чревато опасностью – к примеру, подобно Нарциссу, навек погрузиться в безмолвие, уставившись на собственное отражение в недвижной глади пруда.
Но города могут сбивать нас с толку, лишать сил – настолько, что нимфа может захворать и погибнуть. Конечно, живем мы подолгу, однако отнюдь не бессмертны.
Поэтому квартиру мне Аретуза выбирала с оглядкой. Находилась она в Шенеберге, тихом жилом районе Берлина. Никаких небоскребов. Каштаны роняют на тротуары плоды в твердой броне. Широкие улицы, лоточники, бойко торгующие подсолнухами и корзинами лесных орехов, старинные книжные лавки, магазинчик, торгующий только одними носками, несколько высококлассных картинных галерей. Множество зелени. Простор открытого неба.
– Когда-то здесь жили поэты, – сообщила мне Аретуза из динамика сотового. – Еще до последней большой войны.
Мне выпало жить на улице, застроенной доходными домами вековой давности. В высоком, полутемном фойе пахло трубочным табаком и сдобным печеньем. Сама квартира была выгорожена из другой, куда большей: карманных размеров кухня, две комнатки дверь в дверь, по обе стороны широкого коридора, да крохотная ультрасовременная ванная.
Однако потолки во всех комнатах были высоки, а навощенный паркет блестел, будто бронза. Вдобавок окно комнаты со стороны двора выходило точно на север – идеальное освещение для работы!
В ней-то я и устроила студию. Запаслась красками, картоном, купила небольшой мольберт, в углу, на столике, пристроила ноутбук, на подоконник, под прохладный осенний сквознячок, выставила вазу с яблоками и взялась за дело.
И обнаружила, что писать не могу.
Филипп предупреждал, что так оно и выйдет. Часто шутил: ты-де без меня ничто, только на мне и выезжаешь, а вот уйду я – что будешь делать, а?
Ну что ж, вот он ушел, и все это оказалось правдой. Работа застопорилась наглухо. Час, другой, день, неделя…
И – ничего.
Распахнув настежь створки окна, я уставилась вниз, во двор, на вереницы окон таких же квартир, как моя. Во дворе рос орешник, а под деревьями вытянулись стройные шеренги велосипедов. По небу неслись облака: ветер гнал к морю, на север, грозы, рожденные в дальних краях, и, оборвав с деревьев последние желтые листья, вскружил их вихрем, швырнул ко мне, дрожащей у окна в изъеденном молью свитере.
А еще ветер нес с собой запахи – запахи сосен и моря, скал и сырой шерсти. То был дух севера, дух моего острова – настоящего моего острова, того, что когда-то служил мне домом. Эти запахи пробудили в сердце… нет, не тоску, не ностальгию, но жуткое, беспощадно отчетливое ощущение: дома у меня больше нет. Есть только то, что я творю на холсте и бумаге. Теперь я накрепко связана с собственными же образами.
Библис от безнадежной любви превратилась в источник под каменным дубом. Эхо зачахла, истаяла, став бестелесным голосом. Гамадриады гибнут вместе со своими деревьями.
Что же станет со мной?
Поразмыслив, я решила пойти прогуляться.
Берлин – город очень зеленый. Филипп об этом ни словом не поминал. Рассказывал только о войнах, о нацистах, о бомбежках да о Стене. Пройдя по Эберштрассе до станции S-Bahn[87], я доехала до восточной части города, до университета, а там устроилась в кафе под железнодорожной эстакадой, перекусить жареными анчоусами и мягким белым сыром. Над головой то и дело с грохотом проносились поезда. В стене за моей спиной зияли пулевые пробоины. Если бы это здание находилось на западной стороне, его бы давно отремонтировали или снесли. Восточным властям для этого вечно не хватало денег. На ощупь дыры от пуль казались горячими, ноздри защекотали едва уловимые запахи крови и жженой дубленой кожи. Покончив с ленчем, я подняла с мостовой отвалившийся от стены осколок камня, сунула его в карман, к горстке подобранных по пути каштанов, и двинулась дальше.
Вскоре из-за туч выглянуло солнце. Хотя нет, это – почти наверняка воспоминания о каком-то из других дней. Листья с лип облетели, и все же деревья выглядели великолепно. Люди вокруг вели себя сдержанно, беседовали негромко, но с виду радовались жизни, подобно всем людям во все времена.
Я начала брать с собой на прогулки блокнот. Устраивалась в кафе или в парке и рисовала. Обнаружив, что вполне могу рисовать Филиппа по памяти, отважилась взяться и за другие предметы – липы, уродливые постройки в стиле модерн, словно расталкивающие локтями террасы домов постарше, не разрушенных бомбами. Повсюду бросались в глаза фонтаны – пустые, пересохшие: в восточной части города, опять-таки, недоставало денег на их ремонт либо на водоснабжение. Возвышавшиеся над ними бронзовые нереиды и Нептуны побелели от птичьего помета, у пустых чаш по-прежнему, провожая взглядом кружащие в воздухе листья и обрывки газет, сидели влюбленные, а голуби что-то клевали с земли у их ног. Все это казалось прекрасным, незнакомым, и, как ни странно, воодушевляло.