– Устал я, – зевнув, сказал Филипп. Связанный мною свитер пестрел на его груди под твидовым пиджаком. – Смена часовых поясов… Давай остановимся на минутку?
Скамеек или хотя бы больших валунов поблизости не оказалось – только укрытая палой листвой земля, несколько лиственниц да множество буков. Бросив на землю сумку с альбомом и акварелью, я огляделась вокруг. Под одним из буков – старым, самым большим – обнаружилась ямка, углубление, где мы как раз могли бы поместиться вдвоем, бок о бок. Впадину, точно вода в горсти, заполняли опавшие листья – нежные, мягкие, будто салфетка, такие тонкие, что, взглянув сквозь один против солнца, я смогла различить за сплетеньем прожилок деревья и даже лицо Филиппа.
Земля была совершенно суха. Мы улеглись во впадину, плечом к плечу. Спустя пару минут Филипп повернулся набок и потянул меня к себе. Снизу, из-под листвы, веяло сладковатым духом буковых орешков. Освободив Филиппа от пиджака, я запустила руки под его свитер, на миг, пока он сдергивал с меня джинсы, припала к его губам. Стянутый с плеч, свитер повис на его шее вроде пышного воротника или шарфа-снуда. В воздухе, несмотря на солнце, веяло зябкой прохладой. В волосах Филиппа запутались листья, в мою оголенную спину, заставив ахнуть от боли, вонзилась сухая ветка. Его глаза были закрыты, однако мои-то видели все – и песчинки, и клок зеленого мха на его щеке, и крохотную зеленую цикадку с золотистыми фасетчатыми глазами, присевшую на его веко, потершую передние лапки одна о другую, и взвившуюся ввысь, к солнцу – словом, все то, чего мужчины никогда не замечают. Кончив, он не издал ни звука – лишь тяжко дышал, уткнувшись носом в мою грудь. Я прикрыла его глаза ладонью, и вскоре Филипп, отвернувшись, уснул.
Посидев молча, поискав взглядом улетевшую цикадку, я натянула и застегнула джинсы, вытряхнула листву из волос, сковырнула с рубашки скорлупку букового орешка, а приведя себя в божеский вид, отбросила в кусты Филиппов пиджак и придвинулась ближе к нему. Его фланелевая рубашка задралась кверху, обнажая живот. Склонив голову, я припала губами к нежной коже ниже пупка – теплой, на вкус отдающей солоноватым потом, мужским семенем и папоротником-орляком. Припала, на миг замерла и поднялась.
Тишину леса нарушало только негромкое жужжание. Собранный складками свитер обмяк, обвивая Филиппову шею. Ощупав подол, я отыскала кончик выбившейся из вязки нити, потянула, легко развязала на честном слове державшийся узелок, и медленно, осторожно, не будя спящего, начала распускать петли. Лишь под конец, когда от свитера остался один только ворот, одна только золотисто-багряная с просинью полоска на горле, Филипп встрепенулся, но я прошептала его имя, и дрогнувшие было веки вновь замерли.
Поднявшись на ноги, я поднесла к лицу охапку теплой, пушистой пряжи. Глубокий вдох…
Пряжа пахла Филиппом сильнее, чем его собственное тело. Отыскав кончик нити, я встала над ним, уронила нить ему на грудь и начала вытравливать ее, мало-помалу, словно рыбак – лесу, укрывая Филиппа пряжей с головы до ног. Над ухом негромко зудели слетевшиеся цикадки.
И вот дело кончено. Порыв ветра бросил на груду пряжи и наших волос горсть желтых листьев, а я потянулась за сумкой. Цикадки последовали за мной. Я раздраженно отмахнулась, и они отпрянули прочь, повисли над неглубокой лужицей, заполнившей впадинку под буковым деревом. Нет, сознательно я о воде даже не помышляла, однако вода явилась ко мне сама. Может быть, виной тому память о море за окном, у которого я столько ночей напролет рисовала Филиппа, а может быть, попросту воспоминания о зеленых волнах, синем небе и серых скалах моего давнего-давнего острова.
Впрочем, крохотное, недвижное озерцо за моею спиной было вовсе не зеленым – темно-коричневым, плюс пара-другая серо-белых мазков там, где водная гладь отразила небо, да еще несколько желтых листьев. Вынув из сумки карандаши, акварель и альбом, я уложила на дно аккуратно свернутый пиджак Филиппа и остальную его одежду, наполнила стальной стаканчик для мытья кистей водой из лужицы, устроилась под деревом и начала рисовать.
Эта работа ничуть не походила на прежние. Широкие, размашистые мазки золотистого и коричневого подчеркнуты черными карандашными линиями, край плотной бумаги обрызган багрянцем… Опустившиеся на воду листья подрагивали в такт легкой ряби, поднятой ветерком, и ухватить их игру оказалось нелегко: я ведь только осваивала акварель. Потревожили меня всего раз – супружеская пара с собакой, внезапно появившаяся из-за деревьев со стороны канала.
– Гутен таг[88], – улыбнулась мне хозяйка пса.
Я улыбнулась в ответ, вежливо кивнула, но глаз от работы не оторвала. Нет, хозяев пса я не опасалась: Филиппа ни одному из людей не заметить. А вот пес… Дойдя до лужи, пара приостановилась, и пес их, черная такса, насторожился, потянулся вперед, принюхался и принялся азартно ворошить носом палую листву у кромки воды.
– Штрюббель! – прикрикнул на пса хозяин.
Но пес, даже не взглянув на него, шагнул в лужу и принялся шумно лакать воду. Хозяин дернул поводок и двинулся вперед. Пес, отряхнувшись, вприпрыжку поскакал за ним.
И вот работа завершена. Не бог весть что – я ведь еще не совсем свыклась с «прозрачностью» акварели, с потеками на бумаге – однако вышло очень даже неплохо. Имелось у этой картины одно завораживающее, не дающее покоя свойство: глядя на нее, невозможно было понять, в самом ли деле там, под водой, виднеется чье-то лицо, рот, скрюченные пальцы, или же это всего лишь игра света – так уж изящные желтые листья на воду легли. К тому времени, как я, наконец, собрала принадлежности и уложила их в заметно отяжелевшую из-за одежды Филиппа сумку, поверхность крохотного озерца укрыли длинные тени.
От его вещей я избавилась по дороге домой. Воспользовалась U-Bahn[89] и поехала к дому дальним, кружным путем, сходя то на одной станции, то на другой, оставляя в мусорных урнах где носок, где ботинок, а фланелевую рубаху бросила в Шпрее с моста Обербаумбрюкке. Карманы твидового пиджака оказались пусты. Добравшись до Александерплац, я подошла к полудюжине панков, по-прежнему сидевших у пустой чаши фонтана, и протянула пиджак им.
– Нужен кому-нибудь? – спросила я по-английски.
Меня дружно проигнорировали – все, кроме одного парнишки, постарше прочих, с иссиня-бледной кожей, глазами цвета индиго и застенчивым взглядом.
– Битте[90]…
Наклонившись, потрепав по макушке тощую дворняжку на поводке, он потянулся за пиджаком. Я отдала ему пиджак и двинулась прочь, а на полпути через площадь оглянулась. Панк, оторвав от пиджака рукава, швырнул их в ближайшую урну и надел получившуюся безрукавку поверх футболки. Отвернувшись, я поспешила домой. Подхваченные студеным ветром, опавшие листья кружили над головой, точно клубы густого бурого дыма.
Первые пару месяцев я регулярно читала газеты и заглядывала в интернет: нет ли каких новостей о пропаже Филиппа? Да, несколько коротких заметок ему посвятили, однако его работа была сопряжена с определенного рода опасностями – на их-то счет несчастье и отнесли. К тому же дети Филиппа давно выросли, супруге и без него нищета не грозила, а обо мне, разумеется, никто ничего не знал.
Я рисовала Филиппа всю зиму. Лед укрыл его тело, потрескался, раскрытые глаза и губы окружили созвездия пузырьков. Груневальдские завсегдатаи привыкли к моему мольберту и табурету, начали меня узнавать, но из уважения к увлеченности делом почти не мешали. Глядя на мои работы, люди видели в них только абстрактную живопись, силуэты, которые можно принять и за деревья, и за подъемные краны на фоне неба, да отраженные в луже облака либо тени, едва уловимо, однако зловеще напоминающие скелет человека с опавшей листвой меж выгнутых арками ребер.
Впрочем, чаще всего вокруг не было ни души. Я пробивала покрывший лужу ледок, зачерпывала студеную воду стаканчиком для мытья кистей и, отодвинувшись на три-четыре фута, начинала писать. Порой, сунув в воду руку, щупала мягкую, словно подгнившая дыня, массу, отыскивала в ее недрах холодное скользкое, будто карп, сердце, прислушивалась к мерному, едва различимому пульсу и снова бралась за работу.
К середине зимы морозы прогнали меня из лесу. Дожди и снегопады случались редко, однако холод сделался невыносим. Крохотное озерцо промерзло до дна. Кисти, касаясь плотной бумаги, оставляли на ней ледяные мазки, тушь в рапидографе густела с каждой минутой.
Тогда я начала работать дома, в студии, в компании черно-желтых аригоп, вновь затянувших тенетами углы у окон, и, пустив в дело все, чему научила меня акварель, взялась за другие, бо2льших размеров картины – холст, масло, городские пейзажи с крохотным, застывшим лесным озерцом, лужицей, неявно дающей понять, что зеленое сердце огромного города бьется, как в старину. Вот эти работы оказались просто великолепными. Сделав с них несколько цифровых фото, я отослала снимки Анне, заодно назвала ей пару шенебергских галерей и еще одну, в Кройцберге, а затем отправилась на Сицилию, навестить Аретузу.
На Сицилии я думала провести не более пары недель, однако тепло Средиземноморья, и ароматы оливковых рощ, и летучие рыбы над синими волнами моря соблазнили меня задержаться, а после, с началом весны, заглянуть на Огигию – мой родной островок. Когда я в последний раз навещала родину? Уже и не помню. Припоминаю, что плыла пароходом, причем долго – не час и не два.
Теперь все вышло намного быстрее, а сам островок оказался куда более людным, шумным и грязным. Здесь меня охватила тоска по дому. Нет, не по какому-нибудь острову – по уютной шенебергской квартирке и тихой чаще Груневальда, где остался Филипп. Правду сказать, я надеялась, что жизнь на Сицилии отвлечет, пробудит в сердце желание писать морские виды, белый, как кости, песок и скалы Огигии… но нет, не тут-то было. Куда ни взгляни, магнитная стрелка сердца неуклонно указывала на Филиппа. Вдыхая просоленный морем воздух над скалами, я чуяла его – его дыхание, аромат вечнозеленой хвои у неглубокой воды, запах листьев, запутавшихся в его волосах…