Мифогенная любовь каст, том 2 — страница 20 из 109

с, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб — это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!»


На этот раз Дон «принял» Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем-то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке «Наутилус» — парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему-то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из-за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого «атмосферного фронта» проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.

— Какова атмосфэра на фронте? — спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.

Дунаев ничего не смог ответить — он как-то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью — скорее ощущением какой-то космической, ничего не щадящей свежести, какой-то запредельной и почти невыносимой молодости — словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем-то этот «мир Дона» напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько «неописуемым», что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что-нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и потому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому, как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).

Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно-белые волосы растрепаны, лицо — кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.

— Сложное палажэние слажилось на этом участке фронта, — произнес он, старательно изображая грузинский акцент, и постучал «русалкой» по карте. Дунаев заметил, что это карта Гренландии. Территория Гренландии аккуратно расчерчена на квадратики, в квадратиках расставлены какие-то точки. В целом все отдаленно напоминало схему игры в домино.

Наконец Дон поднял глаза на Дунаева. Головы, которыми был усеян Дунаев, проснулись и неуверенно запели песню Вертинского «Минуточка»:

На пляже за розовой будкой

Мими с обезьянкой шалит,

Меня называет Минуткой

И мне поминутно твердит:

Ну погоди, ну погоди, Минуточка!

Ну погоди, мой мальчик-пай!

Ведь любовь наша только шуточка.

Это выдумал глупый май.

Дон засмеялся. Дунаеву даже показалось, что лицо его засветилось от радости.

— Что же ви сразу нэ сказали, таварищ Паскребышев, что у вас харошие новости? Хотэли падшутит над таварищем Сталиным? Ай-яй-яй! Нэхарашо. Мы тут, в Кремле, заждались уже таких гастинцев.

— Это трофеи, — произнес Дунаев. — Это вам от нашей… боевой диверсионной группы. Для вашего музея.

— Группа, — глубокомысленно повторил Дон. — Группа — это харашо. Сколько нечеловек в группе?

— Трое, товарищ… товарищ Сталин. Трое, и еще я, ответственный, так сказать… И еще Бессмертный… Он нас наставляет.

— Бэссмертный? Что за фамилия такая? Нэскромно звучит.

— Но он, товарищ Сталин, и в самом деле… не смертен. Он бессмертен, товарищ Сталин, — лепетал парторг.

— Вах! Бэссмертных нэ бивает, — покачал головой Дон. — Знаешь, гдэ его смэрть? Здэсь, у мэня. В маем музэе. Хочишь пасматрэт?

Дунаев попытался кивнуть, но кивок не получился. Не мог получиться у него кивок.

— Заодно посмотришь вообще музей, — прибавил Дон уже без грузинского акцента. — Правда, целиком ты его не сможешь посмотреть: на это и пятидесяти тысяч жизней не хватит. Причем таких жизней, как у твоего Бессмертного — почти бесконечных. А мне такая длинная жизнь не нужна (он весело засмеялся). — Пойдем, прокачу тебя по залам. Кстати, выберем место для новых экспонатов. Может, ты что-нибудь посоветуешь.

Как только Дон стал говорить нормально, перестал изображать Сталина, Дунаев сразу же испытал огромное облегчение. Ему стало казаться, что рядом с ним уже не узкоспециальное и весьма отдаленное от мира божество, а просто хороший, близкий приятель. Такой приятель, какие бывают в детстве, с которым можно и порыбачить, и сходить в лес по ягоды, и предпринять рискованный набег на чужой яблоневый сад, с которым можно вместе подразнить какого-нибудь гневного старичка или же отправиться подглядывать за девчонками, моющимися в маленькой «девчачьей» баньке у реки. С таким приятелем можно обмениваться шуточками и хохотать, а можно хохотать и без шуточек, на одном запасе сплошной легкости, накопившейся за время приятельства. Дунаеву действительно вдруг почудилось, что они с Доном росли в одной деревне неразлучными дружками, а может быть, и сейчас они еще продолжают возрастать в той же деревне: шалопайствуют, лузгают семечки, дерутся палками с зарослями крапивы (воображая, что это не крапива, а японцы), пишут на заборах похабщину, и прочее.

Это ощущение могло бы показаться неуместным: ничто (кроме лица Дона) не давало поводов для возникновения подобных простых чувств. Перед Дунаевым стоял некто в костюме испанского гранда, с орденом Золотого Руна на шее. Некто, о ком Дунаев, в общем-то, ничего не знал. Он не имел даже самого приблизительного представления о том, кто такой Дон. Не брезжило никаких догадок или подозрений на его счет. Он знал только, что Дон не из врагов, что он обитает в своем собственном мире и никогда не покидает его пределов. Знал, что Дона мало кто видит и у него есть музей.

— Где мы? — спросил Дунаев.

— Мы в молоке, — ответил Дон и показал пальцем в иллюминатор. Тут только Дунаев понял, что за стеклом иллюминатора не белая слепая стена, а толща молока. Они находились, кажется, на дне некоего молочного океана.

— Я решил, что настоящий музей должен находиться в молоке, — пояснил Дон таким тоном, как будто речь шла о чем-то совершенно очевидном.

— А как же оно не скисает? — поинтересовался Дунаев.

— Оно скиснет, — весело ответил Дон. — Скиснет, когда придет время. Пока что оно еще очень молодо. Мы сейчас находимся как бы в начале мира. Через некоторое время молоко скиснет и превратится в простоквашу. А я тогда возьму да и уберу отсюда свой музей. Потому что, согласись, глупо держать музей в простокваше. Я уберу музей, и тогда сыворотка стечет, и вместо простокваши образуется Творог. А в Твороге заведется…

— Священство, — подсказал Дунаев, радуясь своей осведомленности.

— Ну да, священство, — кивнул Дон.

— Этот музей… Это что, музей трофеев? — спросил Дунаев.

— Да, и трофеев тоже. Но скорее его можно назвать «музеем будущего». Ведь все события — они еще не произошли. Во всяком случае, когда мы здесь находимся, все для нас — дело будущего. Здесь хранятся различные следы, экземпляры и осколки этого будущего. А еще мой музей иногда называют «музеем философии». Может быть оттого, что у меня здесь хранится «философский камень». Не знаю, впрочем. Я сам не философ…

— А ты читал Маркса? — поинтересовался Дунаев.

— Я читал его переписку с женой. Он ведь любил жену, — странно ответил Дон.

«Образованный. Маркса читал, — подумал парторг с уважением. — Хоть он и не в миру, а в молоке, а книги читает».

Они переместились в соседний зал. Дон без особого усилия перекатывал Дунаева, подталкивая его одной рукой и слегка поддерживая другой. Головы пели романс Вертинского «Снежная колыбельная»:

Спи, мой мальчик милый,

За окошком стужа

Намела сугробы

До самого крыльца.

Я — любовник мамин,

А она — у мужа,

Старого, седого, твоего отца.

Я — любовник мамин,

Так сказали люди.

Но не знают люди

О моей любви.

Не смотри ж, мой мальчик,

Синими глазами

И во тьме напрасно

Маму не зови.

Мама не вернется.

Мама любит мужа —

Старого, седого, твоего отца.

За окошком нашим

Тихо стонет стужа:

Намела сугробы

До самого крыльца.

В огромном зале, куда они вошли, не было ничего. Пол, впрочем, аккуратно посыпан песком, как в цирке.

— Здесь ничего нет, — сказал парторг.

— Нет, есть. Смотри внимательнее. Видишь: следы, — Дон указал пальцем на след детской ступни, отпечатавшийся на песке.

Парторг поискал глазами след второй ступни и действительно нашел его, но на очень большом расстоянии от первого следа. Дальше виднелись еще следы, но расстояние между ними было огромным, и это странно контрастировало с размером отпечатка крошечной детской ноги.

— Это следы Широкошагающего Ребенка, — сказал Дон. — Сам Ребенок еще не родился, ну а следы уже есть. Пойдем дальше.