по защите беженцев и апатридов, согласно которому статус беженца может быть присвоен только человеку, преследуемому родным государством, делает практически невозможным предоставление письменных доказательств этого преследования. Чаще всего такие люди бегут из родной страны, не имея возможности захватить с собой даже удостоверение личности. Нередко они имеют при себе поддельные удостоверения, которые требовались на родине как раз для того, чтобы избежать преследований. Кроме того, правительства тех государств, где люди подвергаются преследованиям, знают, что мировое сообщество их осуждает. Поэтому государства чаще всего преследуют инакомыслящих под покровом тайны. Конечно, если жертвы принадлежат к политической элите (политические деятели, интеллектуалы и проч.), преследования не могут остаться незамеченными и общественное мнение демократических стран во всеуслышание протестует против них. Однако, если жертвы принадлежат к не столь высоким слоям общества, их преследование может проходить совершенно незаметно, не оставляя следов. Человек, который просит убежища, может неопровержимо доказать, что он «настоящий» беженец, только если государство, откуда он бежал, письменно подтвердит, что он подвергался преследованиям. Однако в таком случае это государство в определенном смысле взяло бы его «под защиту». А в таком случае этого человека уже нельзя было бы считать «настоящим» беженцем. Таков порочный круг, из которого до сих пор не могут найти выхода люди, обсуждающие вопрос о праве предоставления и получения убежища. Категория «беженцев» отличается от остальных категорий именно тем, что люди, которые вправе входить в нее, не могут предоставить бумаг, удостоверяющих это право. По этой причине члены Отдела по защите беженцев и апатридов и Кассационной комиссии принимают решения, исходя из степени правдоподобия рассказа просителей о тех преследованиях, которым они подвергались. Однако чиновники французского государства не могут не быть пристрастны в решении этого вопроса, поскольку их главная цель – защита «национальных интересов». Начиная с 1980-х годов, в связи с ростом безработицы и ксенофобии, вопрос о беженцах приобрел огромную важность, и чиновники Отдела по защите беженцев и апатридов стали оценивать рассказы тех, кто просит убежища, еще строже, чем прежде. Та легкость, с которой французское государство, продолжая на словах клясться в верности Женевской конвенции, на деле резко ограничило число официально признанных беженцев (в то время как во всем мире количество беженцев продолжает расти) доказывает – если этот факт нуждается в доказательствах, – что основным оружием, к которому прибегают государства, отстаивая интересы суверенного народа, остается главенство административной процедуры идентификации личности.
Для того чтобы беженцы смогли образовать отдельную «группу», было необходимо, чтобы кто-то представлял их интересы на национальной политической сцене. Однако демократическая логика суверенного народа делала невозможным такое положение, при котором особые интересы группы лиц иностранного происхождения были бы представлены таким образом. Беженцы образуют социальную категорию в первую очередь потому, что они не принимали непосредственного и коллективного участия в той социальной работе, которая привела к образованию их коллектива. Это, разумеется, не означает, что их проблемы на политической сцене не «представлены» вовсе. Напротив, как мы видим, в последние годы об этих проблемах говорят все больше и больше. Однако, поскольку сами беженцы не имеют возможности отстаивать свои интересы, они остаются всего лишь объектами политической дискуссии и оказываются в центре внимания лишь в те моменты, когда их присутствие на французской территории превращается в «проблему», Именно политические дискуссии об этой «проблеме» создают то восприятие беженцев, которое существуют у «простых людей». В зависимости от своих политических взглядов граждане становятся либо на «административную» точку зрения (и принимаются обличать лжебеженцев, беженцев-самозванцев), либо на точку зрения «гуманную» (и принимаются жалеть «несчастных» беженцев), причем обе эти позиции в конечном счете производят один и тот же эффект, а именно – приводят к полной деполитизации вопроса о праве на убежище, тогда как на самом деле из всех понятий, какие выработала европейская мысль за время своего существования, это понятие политизировано в наибольшей степени. Однако необходимость создать такое представление о самих себе, которое совпадало бы с ожиданиями «судей», заставляет беженцев рассказывать не о действительно перенесенных ими страданиях, а о том, что, как им кажется, следует рассказывать французам, чтобы прослыть в их глазах «настоящими» беженцами. Изучая эти рассказы, очень быстро приходишь к выводу, что центральное место в них занимают описанные выше стереотипы. Не имея возможность доказать с помощью «бумаг», что они – настоящие беженцы, люди, просящие убежища, подчеркивают в своем повествовании те символические знаки, которые могут придать их рассказам «официальный» характер, и перенимают, используя в собственных целях, те приемы, каким пользуются чиновники, «удостоверяющие» личности беженцев (печати, административные формулы и проч.). В то же самое время они стремятся подчеркнуть в своих рассказах «жалостные» детали, надеясь тем самым пробудить снисхождение в тех, кому поручено решать их судьбу [276] . Пример беженцев прекрасно иллюстрирует ту двойную логику порабощения, на которой Мишель Фуко основывал свой анализ огосударствления отношений власти. Если люди, которые просят убежища, изо всех сил стараются соответствовать нормам тех, в чьей власти они находятся, то лишь потому, что хотят обрести статус, иначе говоря – в данном случае – новую гражданскую и коллективную идентичность, которая позволит им начать новое существование. Знаком вхождения в эту новую жизнь становится удостоверение беженца, которое выдает Отдел по защите беженцев и апатридов. Удостоверение это имеет материальные приметы (цвет, печать), превращающие его в символ, с которым беженцы себя идентифицируют; ведь этот документ придает материальную форму их принадлежности к определенной категории, служит воплощением их новой коллективной идентичности.
Билл Ашкрофт Язык
Вклинивание [постколониального общества] в имперскую культуру, апроприация и трансформация доминантных форм репрезентации в целях самоопределения с особой интенсивностью проявляется в том, как функционирует язык. Авторы, пишущие на английском языке, используют его как культурный инструмент, как медиум, с помощью которого международная аудитория знакомится с культурным разнообразием постколониальных обществ. Однако мы видим, что подобное использование колониальных языков вызывает уже давно продолжающийся и все еще не разрешенный спор. Согласно индийскому лингвисту Брай Качру, английский язык получил широкое признание в Индии как lingua franca благодаря своей относительной «нейтральности», поскольку его применение в повседневной жизни гораздо менее взрывоопасно, чем соперничество между языками тех или иных меньшинств [277] . С другой стороны, кенийский прозаик Нгуги ва Тионго доказывает, что письмо на одном из африканском языков – «составная часть антиимпериалистической борьбы кенийских и африканских народов» [278] .
<…> Этот спор <…> принципиально важен для борьбы за постколониальную репрезентацию. Посмотрим внимательнее на то, что происходит, когда постколониальные писатели используют на практике английский язык. В основе дискуссии о наиболее эффективной форме дискурсивного сопротивления лежит вопрос: можно ли использовать язык империализма и при этом избежать «заражения» имперским мировоззрением? Этот вопрос продолжает вызывать споры, поскольку он неизбежно связан с реальным политическим конфликтом. Вот что, к примеру, говорит по этому поводу мартиниканец Эдуард Глиссант:
На Мартинике нет языков или языка, ни креольского, ни французского, который бы «естественно» развивался нами и для нас – мартиниканцев – как часть нашего коллективного опыта провозглашенной, отобранной у нас или завоеванной нами ответственности на всех уровнях. Наш официальный язык – французский – не является языком народа. Вот почему мы, элита, говорим на таком правильном французском. Народный язык – креольский – не является у нас языком нации [279] .
Хотя наблюдение Глиссанта сформулировано в классовых категориях, оно напоминает нам о том, что модус использования языка часто накладывается на восприятие собственно языка. Что делает язык «народным языком»? Где искать ответ: в обстоятельствах его происхождения, его «изобретения» или в конкретных условиях его использования? Шансы французского или креольского языка стать языком народа в равной степени зависят от того, как эти языки используются и как широко и кем они используются. Чуждый язык, по определению Глиссанта – это тот, который не развился «естественно» как функция исторического опыта колонизированного народа. Но если посмотреть на то, как колониальные языки зачастую развиваются и используются в качестве средства выражения местного опыта, будет трудно представить более «натурализованные» языки.
То же семантическое смещение находим в заключении, которое делает Франц Фанон в своей работе «Черная кожа, Белые Маски»: «Говорить на языке – значит воспринимать мир, культуру. Антильский негр, который хочет считаться белым, будет „белеть“ по мере освоения такого культурного инструмента, как язык» [280] . Ключевым в этом проницательном наблюдении является термин «воспринять», поскольку не может быть сомнений, что колониальный язык дает доступ к власти и к восприятию определенной формы социального бытия. Однако этот доступ не является свойством самого языка и не реализуется через неизбежное при обучении языку освоение культуры, из которой этот язык развился. Новая компрадорская идентичность реализуется в акте говорения – самоутверждения, связанного с использованием языка колонизатора. Говорящий «воспринимает» язык, а не наоборот. Это вроде бы незначительное замечание на самом деле очень важно, ибо способность говорить на языке вовсе