Вот именно: этого-то всего делать и не надо. Всегда бесполезно пытаться, как Сальери, «разъять гармонию» на составные части… Тем не менее, и такой крохоборческий анализ дает порой полезные результаты: в том случае, что у того, кто оперирует провизорскими весами, есть дарованные от Бога инстинкт и глазомер, в любом труде потребные мастеру. Вейдле же, хоть бы и снял фартук, и попробовал бы не так, а иначе, – у него воз и ныне там!
Серия очерков, написанная в основном когда-то как предисловия к различным книгам, и которые Вейдле счел необходимым увековечить ныне отдельным изданием, дабы ни одна строка его не пропала для благодарного потомства, навевает следующие размышления: статья об Ахматовой, например, полностью устарела теперь, когда мы имеем сведения о последних годах ее жизни, в частности свидетельство близко с ней связанной Надежды Мандельштам.
Наоборот, это отчасти хорошо, что Вейдле решил предохранить от забвения свои воспоминания о Цветаевой. Мы узнаем – о, безо всякого удивления! – что, когда его пути сошлись с путями настоящего большого поэта, он ничего не понял и совершенно не сумел оценить то, что было перед его глазами… Что не понял стихов, это, разумеется, нас не удивляет: они и впрямь требуют некоторого усилия мысли.
Хотя ведь есть же между ними и совсем простые и ясные – и какие дивные! – стихи о Белом движении. Тоже пришлись Вейдле не по зубам? А уж проза-то, у Цветаевой, как факт, еще более блестящая и талантливая, чем стихи, – почему же краса и гордость парижской критики, тогдашней и нынешней, и ее не понял? Это уже странно…
Во всяком случае, Вейдле нам рассказывает: «Немногочисленные и весьма беглые мои отзывы о журнальных публикациях ее похвал и вообще не содержали». Это нам вполне объясняет и то, что он говорит дальше: «Когда я оказал ей однажды маленькую литературную услугу, она не скрыла от меня легкого удивления насчет того, что оказал эту услугу именно я. Мне оставалось только смущенно бормотать о всегдашнем моем почитании ее дара».
Да, неловкое положение. Незавидное. Тут и впрямь, забормочешь…
Услуга и вправду была небольшая… да и ту Вейдле сделал без всякого энтузиазма, почти нехотя, как явно чувствуется из его слов. Тем не менее, он констатирует: «принимала она меня всегда мило и дружелюбно».
Мы знаем, из опубликованных писем Цветаевой, как ей было тяжело, в какой страшной нужде, в каком ледяном одиночестве она жила, до чего ей важны и нужны были поддержка и сочувствие критики… Все же, в ее обращении с Вейдле сказался ее природный аристократизм.
Сам Вейдле повествует о жизни Цветаевой так: «Трудно ей жилось и в Париже, и в русском Париже. Любили ее здесь, или хотя бы достаточно уважали, не многие». (И сразу – злопыхательские слова, которые не хочется и цитировать…).
Боже мой! Как бы там ни был бледен эмигрантский Париж (а не так уж он был беден в ту эпоху), как же все-таки не могли люди, им командовавшие, найти средств, чтобы помочь самому талантливому поэту, какой в нем имелся? От голода избавить? Как бы он ни был черств, этот эмигрантский Париж, как же не нашлось в нем сочувствия?!
Ведь, как говорила украинская писательница Марко Вовчок о Шевченко, такими как Цветаева не поле было засеяно!
Вейдле не без удовольствия нам дает на каждом шагу почувствовать, что он был в литературных кругах свой, – даже и во французских имел зацепки, – со всеми видными лицами знаком… Но где ему было думать о какой-то Цветаевой! Зато он не без досады деловито отмечает, что за Цветаевой, когда она уехала на страшную гибель в России, остались две его книжки (он запамятовал, впрочем, какие именно), которые он ей одолжил: «Две книжки я принес. Дала кому-нибудь? Увезла?»
Очень мы сочувствуем Вейдле. Скажем только, в утешение, что бывают и потяжелее потери. Вот как для России и русской культуры – преждевременная смерть этой женщины – поэта, с которой ведь сравнивать-то можно разве что одну Ахматову. Но Вейдле было известно, что Ахматова – великая поэтесса, а про Марину Цветаеву – откуда же он мог знать, что и она тоже? Это теперь оно всем известно… Так теперь он и срамит большевиков: «Пусть только понято будет, что нельзя как ни в чем не бывало (да еще и утаивая многое в ее наследстве) расшаркиваться перед памятью Цветаевой».
Верно-то это верно. Только Вейдле бы лучше этого не говорить. В смерти Цветаевой он и тот «русский Париж», о котором он пишет, виноват не меньше большевиков (не говорим о Париже рядовых русских людей, тогдашнем или нынешнем: от него ничего не зависит). И даже трудно прогнать мысль, – хотя и не хочется быть адвокатом дьявола, – что для большевиков-то она была чужой и идейно им совсем не созвучной, – а вот эмиграция, та могла бы и ценить автора лучших на свете стихов в защиту и прославление «белой идеи».
Впрочем, что же мы все о Цветаевой… Опять-таки, о ком же и вспоминать, как не о ней?
Вы хотите, чтобы я вернулся к Вейдле. Да, Вейдле… Что же, резюмируем: во всех областях искусства, помимо художников и мастеров, есть знатоки и умные, просвещенные ценители; ну и есть тоже гурманы, с испорченным вкусом. Каждому свое. Если человеку больше по душе Иннокентий Анненский, чем Лермонтов; если он мог Цветаеву не заметить, в Гумилеве ничего не понять, но зато любит, смакует и похваливает Иваска, – в какую из этих категорий, дорогой читатель, вы бы посоветовали его поместить?
«Русская жизнь» (Сан-Франциско), 30 марта 1974, № 7939, с. 3, 5.
Г. Адамович, «Критическая проза» (Москва, 1996)
Известно, что когда перенимают чужое, то в первую очередь, – плохое. Сборник статей душителя талантов эпохи между двух войн, наделавшего в роли признанного литературного критика много вреда, кумира ультралевого сектора эмиграции опубликован теперь в «бывшем СССР».
В книгу включены статьи, посвященные советской литературе. Может быть, потому она менее одиозна, чем высказывания Адамовича о зарубежных поэтах и писателях или его рассуждения о дореволюционной русской словесности. Впрочем, кое-какие элементы того и другого просочились и сюда.
Странным образом, нет презрительных отзывов о Пушкине, которыми он щеголял. Придуманной им фразой о каком-то своем знакомом: «Поклонник Пушкина, но человек неглупый», он так гордился, что много раз, сам себя цитируя, ее повторял в печати.? И о Достоевском он тут говорит в приличном тоне, не называя его «бедняга Достоевский», как он любил делать.
О Цветаевой он, положим, отзывается весьма пренебрежительно; – и с этими его оценками мало кто в России согласится.
Итак, ограничимся, однако разбором его взглядов на литературу советскую. Именно в данной области можно во многом согласиться с его желчными и ядовитыми характеристиками: в 20-е, 30-е годы и еще хуже позже советская культура являла собою грустную картину. Впрочем, Адамович, с некоторою ловкостью, выражает в большинстве случаев несколько двусмысленные характеристики, как бы оставляя себе шанс передумать.
При всем том, и в этой книге мы находим немало возмутительного, – и даже просто глупого! Вот, например, что он пишет об Есенине: «Дряблый, вялый, приторно слащавый стихотворец». А о его раннем периоде: «Его легкие и парадные стихи не много обещали». Слепота? Непонимание?
Неудивительно: изломанному в полном смысле слова беспочвенному интеллигенту, одержимому нездоровыми страстями, творчество поэта подлинно народного, с оригинальным и огромным талантом должно было оказаться глубоко чуждым. Впрочем, нелепых оценок под пером наделенного дурным вкусом и ничем не ограниченным самомнением эстета, – пруд пруди!
О сером, унылом «Деле Артамоновых» Горького (помню, как нас им душили в советской школе!) он говорит: «Роман увлекателен» (?). Надменно лягает Краснова, как, мол, только «популярного» романиста и роняет вскользь, что «плохо писали» Марлинский, Загоскин и Бенедиктов. Это – не столь уж бесспорная истина!
Вскользь замечает, что: «Мир сложнее, чем представлялось Пушкину». Ну, Александр Сергеевич, как ни крути, был человек очень умный; и к попыткам Адамовича его посмертно поучать или исправлять мы склонны отнестись с некоторым недоверием.
Весьма раздражает манера самоуверенного паче меры критика растекаться мыслью по древу и трактовать совсем не о том, что обещает порою заглавие статьи! Скажем, название «Сергей Ayслендер». Имя весьма интересного писателя, и о котором очень мало известно! Но вместо того, что мы вправе бы ожидать, идут длинные рассуждения о М. Кузмине, – про которого, напротив, слишком много уж известно, о котором без конца писали и пишут. А об Ауслендере пара слов, да и то несправедливых. Не успев бежать с белыми, он был принужден, в советское время, писать только книжки для детей, и волей неволей, – в лояльном к большевизму духе.
Какие ценности защищает Адамович? В чем его идеалы? Оно полнее всего сказывается в страницах, отведенных им Блоку. Превыше всего восхищают Адамовича строки:
Ночь, улица, фонарь, аптека.
Бессмысленный и тусклый свет.
Они, кажется ему, выражают идею пустоты и бессмыслицы мира, восприятие жизни как черной дыры.
Любимые слова эмигрантского эстета: скука, тоска, горечь, отчаяние… За пределами таких понятий он не видит и не хочет видеть ничего. Их-то ведь он и вкладывал, и клал в основу своей пресловутой парижской ноты[503], как шкалы для поэтов. Навряд ли это нужно сейчас России! В эмиграции-то подобные чувства могли процветать, так как материальное положение и возможности выдвинуться были у людей узко ограничены.
Наличие же сих чувств у Адамовича заложено, вероятно, было гораздо глубже: личность, пораженная тяжелой сексуальной ненормальностью, бунтовала против мира, созданного для нормальных человеческих особей. Он многократно останавливается на формуле о том, что человек создан по образу и подобию Божию, – и не в силах ее осмыслить; потому что единицы, как он, созданы иначе; в них, согласно восточной легенде, заключен плевок Сатаны. Впрочем, сознание бесполезности жизни никак не мешало Адамовичу прекрасно свои бытовые дела устраивать; он-то не знал ни нужды, ни унижений, чашу коих средний русский эмигрант испил сполна.