являющегося военного врача… Некоторые лица оставались на первых порах нераскрытыми полностью, но сильно интригующими, как оригинально мыслящая женщина-профессор Ольда Андозерская. Возникали и малосимпатичные образы, как будущий большевик Саша Ленартович, например. Но все это были яркие личности, вызывавшие у нас глубокий интерес. Кое-кто получился у писателя слабее; скажем, бледноватый Саня Лаженицын или загадочный Варсонофьев; но что ж! Немыслимо всегда держаться на одинаковом уровне; да и потом, – они могли еще, думалось, развернуться в дальнейшем ходе повествования. Что до подлинных исторических лиц, они, как и надлежит в классическом произведении данного жанра, выходили на сцену в ту меру, на сколько оказывались связанными с судьбою главных героев, и часто – через их восприятие: Самсонов, Великий Князь Николай Николаевич, сам государь Николай II…
С жадностью глотали мы один «узел» за другим. И вдруг – стало происходить неладное.
Появились в тексте отдельные вставки петитом (автор деликатно предлагал нам их пропускать, коли пожелаем; но, верно, мало кто воспользовался его разрешением), трактующие о событиях эпохи или о политических деятелях, не имеющих прямого касательства к развитию сюжета. Эти вставки, а потом и обильные цитаты из тогдашних газет, поначалу ничему не вредили. Позже, однако, они принялись разрастаться до недопустимых размеров: по 10, по 20 страниц подряд! Хуже того, из петита вставки запросто переехали в основной текст, вытесняя суть рассказа, изменяя характер сочинения в целом.
Наряду с тем, отдельная сперва вещь, – «Ленин в Цюрихе», – по-своему ценная и нужная, – вторглась антихудожественным образом в «Красное колесо», где бы ей делать вовсе нечего…
Вообразим себе, что Пушкин, работая над «Капитанской дочкой», вздумал бы, nel mezzo del cammino[708], превратить ее в «Историю пугачевского бунта». Или что Л. Толстой оборвал бы лучший из своих романов на середине, и перешел бы, оставляя Пьера, Наташу и Николая Ростова, к изложению тех путаных философских теорий, которые печатаются в виде дополнения к «Войне и миру».
Несомненно, что если бы Пушкин и вовсе не написал «Историю пугачевского бунта» (труд, впрочем, озаренный сиянием его таланта и оригинальностью его мышления, и для нас драгоценный), слава его и роль его в нашей литературе сколько-либо ощутимо бы не уменьшилась. А вот без «Капитанской дочки», нам трудно себе его творчество и вообразить! Лев же Толстой, – кто станет возражать? – если бы поменьше занимался философией, а побольше беллетристикой, то гораздо больше пользы принес бы России, да и всемирной культуре.
Не в добрый час посетила Александра Исаевича идея перестроить на ходу намеченный план романа! В согласии с новой схемой: «Центр тяжести сместился на февральскую революцию». «Красное колесо» и превратилось отныне в слегка романизированную историю этой революции. Работа сама по себе, быть может, и нужная, – но как предназначенная для узкого круга специалистов, а отнюдь не для широкой публики.
А у нас на глазах развертывается трагическая погоня за двумя зайцами! Солженицын подобен отцу семейства, увлеченному новой страстной любовью. Тщетно дети хватают его за полу: «А я?.. А мы?..» Он сделался к ним равнодушен; он их чем дальше, то больше забывает! Доходит до того, что он, в пухлом фолианте, еле-еле предоставляет им изредка одну-две странички; да и то, – скомканные, небрежные, без прежнего блеска, явно наспех набросанные.
Представим себе, будто мы пришли в театр смотреть возвещенную программой увлекательную драматическую пьесу, а нас, вместо того, угощают сухой наукообразной лекцией! В таких случаях зрители требуют, – и законно, – деньги обратно.
Мало того, что о героях романа, ставших столь близкими нашему сердцу, мы ничего, или почти ничего не узнаем (появляется сколько-то регулярно лишь полковник Воротынцев, который без конца ссорится с опостылевшей женой; в результате не только ему, но и нам «становится скучно-скучно»).
Заменяя продолжение (предусматривавшееся первоначальным-то замыслом) кратким конспектом, автор, обрывая повествование, небрежно роняет: «Сюжеты с вымышленными персонажами я вовсе не включаю в конспект».
Да позвольте, отчего же? Про них-то нам бы и хотелось услышать! Об участии Керенского, Ленина, Троцкого, Колчака, Алексеева мы можем узнать из курсов истории, – а кто нам расскажет о судьбе Андозерской, Благодарева, братьев Харитоновых?
Мог бы – один лишь их создатель. А он от них отступается. Пренебрегая и нашими желаниями, и своими собственными обещаниями!
Достоевский не окончил «Братьев Карамазовых», ибо его руку остановила смерть. Мертвые сраму не имут. То же можно сказать о незавершенных многочисленных планах Пушкина и Лермонтова.
Но Александр-то Исаевич ведь жив, – и, хотим надеяться, проживет еще долгие годы. Зачем же он отрывает руку от плуга и бросает начатое дело?
Тут напрашивается, в пределах российской словесности, сравнение только с Гоголем и с печальным финалом «Мертвых душ». Но, право, такому примеру не стоило бы следовать!
Так или иначе, не предвидим выдающегося успеха для двух свежеопубликованных томов «повествования в отмеренные сроки». Если до сих пор его с захватом читали не только русские, за рубежом и в СССР, а даже и иностранцы, – у многих ли хватит терпения вникать в подробнейшие изложения, почти стенографические записи споров между членами Временного правительства, в детальные описания их мелких склок и интриг?
Словами анекдота: «Кому же это нужно, и кто же это выдержит?». По нашему разумению, вот это бы все можно резюмировать в кратких словах, – а основную массу текста следовало бы посвятить как раз «вымышленным персонажам» (а если нет – то зачем же, спрашивается, было и вообще-то их «вымышлять»?).
Кабы нашелся писатель, способный обратиться к Солженицыну с дружеским советом, как некогда Тургенев к Толстому, он бы, сдается нам, хорошо поступил, порекомендовав ему, пока еще не поздно, подготовить иную, в корне переделанную версию «Апреля Семнадцатого», да, пожалуй, и нескольких предшествовавших «узлов».
Мы бы, рядовые читатели, приняли выход таковой в свет с искренней радостью.
«Голос зарубежья» (Мюнхен), рубрика «Рецензия», сентябрь 1991, № 62, с. 39–40.
Не вовремя
Среди прелестных «Стихотворений в прозе» Тургенева есть одно под заглавием «Два четверостишия».
Оно начинается словами:
«Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов – они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием».
И вот некий молодой поэт Юний выступил в такой момент публично с четверостишием, кончавшимся строкой:
Придет желанный миг… и свет рассеет тьму,
его освистали.
А потом вскоре другой поэт, Юлий, продекламировал перед согражданами свое творение в чуть-чуть иных словах выражавшее те же мысли, с заключением:
Желанный миг придет – и день прогонит ночь! —
его встретили с бурным восторгом.
«Да это мои стихи!», – возмутился Юний, – «Да разве это не все едино?» Никто его слушать не стал, а некий седовласый старец молвил ему в утешение: «Ты сказал свое – да не вовремя; а тот не свое сказал – да вовремя».
Кто теперь не выкрикивает в бывшем СССР проклятия сталинской тирании? Кто не восхваляет мужественных диссидентов, выражавших протесты? Кто не плачет о жертвах террора? А мы, которые выступали с оружием в руках против большевиков, которые разоблачали ужасы красного ада, шли на почти верную гибель с мечтой об освобождении России, – нас часто те же самые люди клеймят как изменников и предателей.
За то, что у нас раньше глаза раскрылись? Или за то, что у нас раньше явилась возможность раскрыть рты и взяться за оружие? Вот до нас, первая эмиграция пыталась рассказать Западу правду о свирепостях коммунистов и о страданиях под их властью народа, – но на них не обращали внимания. Иван Солоневич с блестящим талантом и как очевидец, прошедший лично через кошмар советских лагерей, засвидетельствовал истину, – и его книги остались гласом, вопиющим в пустыне…
Пришел Александр Солженицын, – и под его пером та же самая жуткая реальность стала для Европы и Америки самоочевидной и ясной. Он вострубил, – и предрассудки либеральной интеллигенции обрушились как стены Иерихона. Великое дело – сказать или сделать то, что нужно – вовремя! Ну уж, а когда красная империя зла разрушилась, – для того, чтобы ее критиковать большой смелости не нужно…
Это всякий сумеет.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Миражи современности», 13 июня 2010, № 2894, с. 1.
Предшественники
Солженицын сам отмечал, что, попав за границу, убедился в наличии до него множества очевидцев, писавших о советских концлагерях. Одни из них более известны, другие – менее. Кто помнит книгу И. Волкова «Солнце всходит на востоке», изданную Монархическим объединением в Харбине, в 1939 году? Конечно, по таланту автор уступает Солженицыну или Солоневичу, но картина лагерной жизни им обрисована со знанием дела, явно по личному опыту. Он отнюдь не сгущает красок, не нагнетает ужасов, но самая будничность его повествования страшна в своей серой безрадостности. Он изображает обстановку Дальлага, одного из лагерей на Дальнем Востоке, в период 30-х годов.
Любопытен разговор у него двух низвергнутых представителей советской элиты, оказавшихся на положении зэков:
«– Ты мне скажи, как это логически увязать: с одной стороны укрепление власти, полная поддержка власти народом, а с другой стороны ожесточенная борьба, увеличение, а не уменьшение количества заключенных в тюрьмах и лагерях – говорил бывший директор треста.
– По мере роста сил социализма, классовая борьба принимает наиболее ожесточенные формы – возражал ему бывший секретарь райкома партии».