Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья — страница 20 из 175

Само же сотрудничество в «Воле России», многолетнее и прочное, представляло собою, поистине, палку о двух концах. Отдадим Слониму и его товарищам-эсерам должное: они печатали то, что Цветаева им давала, не переделывая и не требуя исправлений. Вероятно, она им и предлагала только то, что могло им подойти. Во всяком случае, налицо была немалая разница с «Современными Записками», где Цветаева наткнулась на жесткую цензуру, притом же до крайности пристрастную и неумную. Однако, вот мы знаем, что «Перекоп» Слоним все же не принял.

«Считал, что это слабая вещь», – оправдывается он. Если считал искренне, то сие не делает чести его литературному вкусу. По справедливости, – это одна из вершин цветаевского творчества.

Что до суждений сестры, Аси, и дочки, Али, то к ним надо подходить cum grano salis[131]. О них, впрочем, как о других, писавших в СССР, следует сделать оговорку; они могли, иной раз, искажать картину из самых добрых побуждений. Стараясь приблизить Марину к советскому стандарту, они руководствовались, быть может, желанием сделать ее проходимой для большевистской печати, добиться снятия табу с ее имени, отмены отвержения ее в целом как эмигрантки, белогвардейки или контрреволюционерки. При этом, всем известно, главная забота Али всегда была обелить память отца, и этой цели она нередко жертвовала объективностью касательно матери.

Безусловно не стоит придавать серьезного веса, как бы подсоветские биографы того не подчеркивали, факту, что 13-летняя Марина, наслушавшись взрослых, увлекалась революцией 1905-го года. Напомним, в качестве курьеза: известно ведь, что Гумилев, будучи гимназистом, склонялся один момент к социализму, а Владимир Соловьев пережил в юности период пламенного атеизма. Такие кризисы в детстве и в отрочестве переживаются сплошь и рядом даже обыкновенными людьми, а выдающимися – и того чаще.

Не годится делать ложные выводы и из восторженных отзывов Цветаевой о Маяковском и о Пастернаке, ее притяжение к ним носило профессиональный характер (представляло ли оно собою положительный фактор – иной вопрос; мы-то бы скорее согласны со мнением Карабчиевского[132], что отрицательный). Тогда как в политическом разрезе с Маяковским она расходилась радикальным образом. Слова на его выступлении в Париже: «Сила там!» значили на деле (как совершенно правильно комментирует Слоним), что правда, в противовес силе, – у белых, а не у красных. А самая идея поэмы о царской семье зародилась первоначально у нее в отпор на стихотворение ее советского собрата «Император». О политических же идеях Пастернака вряд ли стоит толковать; каковы бы они ни были, на Цветаеву они, бесспорно, не влияли.

При наличии противоречивых и сумбурных свидетельств, обратимся к самому надежному и осведомленному очевидцу и хроникеру: к самой Марине Ивановне Цветаевой.

В 1921 г., в Москве, перед красными курсантами, она читает с эстрады стихи со словами: «Да, ура! За царя! Ура!».

Трудно поверить, чтобы такое опасное высказывание производилось ею из одной бравады. Почему бы не предположить нечто гораздо более правдоподобное: что она руководствовалась искренним чувством?

Уточним, что описанному выше «вечеру поэтесс» предшествовала такая вот беседа между будущими участницами, Цветаевой и Аделиной Адалис[133], спрашивающей:

«Будете ли вы читать… со мной и с Радловой?[134]» – «Коммунистка?» – «Ну, женский коммунизм…» – «Согласна, что мужской монархизм лучше».

Тут уж точки и вовсе поставлены над i.

Однако, поэтесса еще яснее определила свое политическое кредо в «Лебедином стане»:

Царь с небес на престол взведен:

Это чисто как снег и сон.

Царь опять на престол взойдет, —

Это свято как кровь и пот.

Мало того, в стихах, принадлежащих эпохе между отречением Государя и гибелью всей императорской семьи, она формулирует с полной четкостью принцип легитимизма, «Le roi est mort, vive le roi![135]»:

За царевича младого Алексия,

Помолись, церковная Россия!

Этого бы и довольно. Но приведем еще рассказ о диалоге с Андреем Белым в Берлине:

«В первый раз войдя в мою комнату в Pragerpension’e, Белый на столе увидел – вернее стола не увидел, ибо весь он был покрыт фотографиями Царской Семьи: Наследника всех возрастов, четырех Великих Княжон, различно сгруппированных, как цветы в дворцовых вазах, матери, отца…

И он, наклоняясь:

– Вы это… любите?

Беря в руки Великих Княжон:

– Какие милые… Милые, милые, милые…

И с каким-то надрывом:

– Люблю тот мир!»

Так что тут мы имеем дело не с минутными, не с преходящими порывами, а с мировоззрением и умонастроением, которые Марина Ивановна пронесла через все свое существование.

Последняя ее большая поэма, как мы и констатировали выше, посвящалась мученической кончине Государя Николая Александровича, его жены и детей. Чьи-то коварные руки устроили так, что данное произведение до нас не дошло. Тяжелый, непоправимый урон для русской поэзии, для российской словесности в целом!..

Если для создания фальшивого политического образа Цветаевой используются какие-то (вопрос, насколько достоверные) ее высказывания в 13 лет, для столь же ложного религиозного ее образа пускают в ход письмо к Розанову в 20 лет, где она объявляет о своем неверии. Но разве это убедительно? Через искушения в этом роде прошли многие люди, позже неоспоримо доказавшие свою веру. Легко понять, что в те годы она находилась в становлении и еще не выработала конечных своих идеалов. Да и стояла она тогда только на пороге тяжелых испытаний, определивших формирование ее внутреннего мира.

В pendant юношеским ее сомнениям, процитируем отрывок из дневника последнего года жизни Цветаевой, незадолго до смерти:

«С Богом! (или) – Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, например)… Верующая? – Нет. – Знающая из опыта… Я никогда не просила у Бога рифмы (это – мое дело), я молила у Бога – силы найти ее, силы на это мучение. Не: – Дай, Господи, рифму! А – Дай Господи, силы найти эту рифму, силы – на эту муку. И это мне Бог – давал, подавал».

И это слова не для публики, а для самой себя. Зачем бы тут лгать?

Впрочем, упоминания о Боге, – и прежде всего в связи с самым ей дорогим, с поэтическим творчеством, – проскальзывают у Марины постоянно.

Даже по поводу переписки с друзьями, она роняет, что собственно говоря, адресуется «поверх их голов – Богу или, по крайней мере – ангелам».

Да и трактат ее «Искусство при свете совести» посвящен по сути дела вопросу об отношении между поэтом и Богом.

Изумления достойно, как сумел Н. Струве[136], приписать ей атеизм и, того больше, равнодушие к религии?

Правда, Слоним отмечает, что она избегала дискуссий о богословии. Но, во-первых, – с кем? С эсерами и левыми интеллигентами, в основном неверующими? Нетрудно взвесить, что такие споры обернулись бы и неприятными, и бесполезными. Да и вообще, для многих людей тяжело бывает обсуждать с посторонними те или иные стороны своего внутреннего мира.

Есть свидетельства, что в Чехословакии Цветаева истово посещала церковь и соблюдала все обряды. А для чего бы ей это было нужно, – не имей она внутренней к тому потребности, – в среде левой интеллигенции, где равнодушие к вере никого бы не удивило и нисколько бы не скандализировало?

О более поздних годах у нас с этой стороны нет сведений, (а любопытно бы). Но мы ведь и не ставили себе задачей доказать строгое обрядоверие Марины Ивановны, а лишь ее общую веру в Бога, которая, возможно, носила характер свободный и индивидуальный. А вот, что она не была ни неверующей, ни равнодушной к религии, – это нам рисуется совершенно бесспорным!

Гибель поэтессы оказалась отчасти предрешена именно с момента встречи со Слонимом. Сотрудничество в эсеровской «Воле России» отдаляло ее и отрезало от тех кругов, где царили идеи Белого Движения, тем более от монархистов, ото всех, унаследовавших культ старой России. А в узком кругу левых, где она оказалась, – она не могла говорить в полный голос…

Вот и ее столкновение с молодыми младороссами, на докладе Слонима в Париже, выглядит печальным недоразумением. Они ее, видимо, знали и уважали как певца Белой Гвардии; Слонима же хотели освистать как левого, как социалиста. Тогда как для нее Слоним был личным другом, – а верность дружбе у нее была в крови.

Главную же трагедию составила эволюция ее мужа, Сергея Эфрона, левевшего не по дням, а по часам. Она любила белого героя, – а он превратился в изменника, в советского патриота, и наконец в чекистского агента по мокрым делам. Оторвать от него сердце она не могла и не желала, да и считала своим долгом следовать за ним повсюду. Не совсем ясно, почему дети целиком подпали под влияние отца, человека ординарного и небезупречного, а не талантливой, выдающейся матери? Возможно, в житейских, бытовых обстоятельствах талант помогает мало. Ну да это нужно бы было разбирать в ином и отдельном исследовании.

Не исключено даже, что многочисленные увлечения Марины, – которые мы, соглашаясь в этом со Слонимом, относим к поэтическим фантазиям, – имели подсознательной подоплекой стремление вырваться из семьи, неуклонно толкавшей ее в бездну. Но ей убийственно не везло в выборе: фигуры вроде Родзевича[137] выглядят куда более отталкивающе, чем Эфрон, а о таких, как Штейгер[138], смешно и упоминать.

Эфрон говорил жене: «Представьте себе вокзал военного времени – большую