Федотов верит в очень уж быструю, в циркулярном порядке, перестройку всего народного духа. Он пишет, например: «Мы привыкли считать, что русский человек отличается тонкой духовной организацией (даже в народе); что он "психологичен", чуток, не переносит фальши». Да, и так оно и осталось. Едва ли не все русские, попавшие в Германию, переживали именно ощущения, что немцы нестерпимо грубы и вульгарны, что русские по сравнению с ними сложнее и тоньше, насколько фарфоровая ваза хрупче глиняного горшка. Это чувство, по-разному формулируемое, жило в самом несчастном остовце[4], презираемом немцами, и он сам их порой презирал.
Какое брезгливое недоумение вызывают, к примеру, у всех простых людей (а у образованных тем паче) объятия и поцелуи в трамваях, столь обычные на Западе! Насколько отталкивает копеечный практицизм в его семейных и дружеских отношениях! Как мелка кажется нам европейская любовь!
Отмечу еще, что все мы в Советской России были глубоко убеждены, что наша распущенность поражает Европу, и что грехи наши превзошли Содом и Гоморру.
Нужно было повидать Европу, чтобы узнать, что наоборот, Россия осталась едва ли не самой чистой и целомудренной страной в мире. Во всяком случае, современная Германия, не говоря уже о Франции, испорчена гораздо больше. Я констатирую этими словами не только впечатление русских, но и немцев, которых здесь трудно заподозрить в пристрастии. Немецкие врачи были в свое время поражены, убедившись в необычайно высоком проценте невинных девушек среди мобилизованных в Германию работниц. Американские журналисты, посетившие СССР, дают приблизительно ту же моральную оценку:
«Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть. Мы видели основное различие нашего христианского типа от западной моральной установки. Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни, и из русского сердца. Поколение, воспитанное революцией, с энергией и даже яростью борется за жизнь, вгрызается зубами не только в гранит науки, но и в горло своего конкурента-товарища. Дружным хором ругательств провожают в тюрьму, а то и в могилу, поскользнувшихся, павших, готовы сами отправить на смерть товарища, чтобы занять его место. Жалость для них бранное слово, христианский пережиток, "злость" – ценное качество, которое стараются в себе развить».
От таких обвинений остается только руками развести. Мне пришлось бы квалифицировать их как клевету, если бы автор не употребил слова «кажется». Подлинно, наваждение.
Не буду говорить о доброте и жалости в СССР среди адских условий, о которых эмиграция не имеет представления. Упомяну здесь только несколько моих последних встреч с Советской Россией, из того периода, когда я бежал из занятого советскими войсками Берлина и, выдавая себя за иностранца, постепенно продвигался все дальше на запад.
У самого выхода из города, в лесах, что между Берлином и Потсдамом, я с группой других русских повстречали сторожевого красноармейца. Белокурый гигант в кожанке, со вздернутым носом, с типично русской физиономией, освещенной голубыми глазами, к которому мы обратились по-русски, нас не задержал и даже показал нам дорогу. Но ведь он был во власти одной заботы, каковой он с нами наивно поделился: «Там в лесу ходит немец (солдат). Я ему кричу: "Ком хир"[5], а он испугался, ушел в глубину. Ведь наткнется на других, могут застрелить; зря пропадет человек!» И, удрученно качая головой, исполин поправил на перевязи свой автомат и снова стал бродить по опушке, напряженно смотря в лес.
В этой жалости к врагу была типичная русская натура; невольная теплая улыбка скользнула по губам всех моих спутников, наверно и по моим.
Много позже, у перехода через Эльбу, будучи в лагере для иностранцев в пределах советской зоны, я зашел, поранив ногу, в русский амбулаторный пункт. Меня приняла санитарка – молодая, довольно хорошенькая девушка.
Как и естественно, она свое дело знала плохо, а общая ее культура была так слаба, что она едва могла записать латинскими буквами мою фамилию. Но надо было видеть, с каким сочувствием, с какой жалостью она стремилась мне помочь – а ведь я был для нее неизвестным иностранцем. Я навсегда запомнил, как вздрагивали ее ресницы, когда, перевязывая мою царапину, она старалась не причинить мне боли. Этого теплого, чуткого отношения я никогда не видел на Западе. В той простой девушке жила русская душа, какой она всегда была и будет.
Эльба перейдена – блаженный миг! – и наш поезд медленно движется на запад. Напротив нас на станции остановился идущий в другом направлении поезд с русскими рабочими, возвращающимися домой. К ним подходит какая-то немка и, жалуясь на голод, просит подать хлеба. Один из русских, собрав полную миску галет – видно, дорожного пайка – подал ей, не беря денег, и сказал на ломаном немецком языке:
– Когда я был голодный в Германии, никто мне не помог – но бери! Русский – не немец.
В эту минуту, острее, чем когда-либо в жизни, я испытал чувство национальной гордости.
Нет, чтобы не говорил г. Федотов и иже с ним, русский человек остается по своим моральным свойствам одним из самых прекрасных и чистых представителей арийского типа.
Было бы нелепо приписывать хоть крупицу этих свойств большевизму. Наоборот, он сделал все, чтобы испортить, развратить, изуродовать русский народ – но эта задача оказалась товарищам не по силам.
Надо любить русский народ, надо верить в него; но именно ради этой любви и во имя этой веры мы обязаны неумолимо бороться с угнетательской властью, делающей жизнь народа столь беспросветно тяжелой.
Я говорил до сих пор все время только о русских; но ведь Россия – не одни русские; чтобы получилась Россия, надо взять и мордву, и татар, и кавказцев. Но эти народы, защищенные своим еще более примитивным родовым строем, дебрями, твердыми обычаями и твердой верой еще менее, чем русские, подверглись деформирующему влиянию коммунизма.
Но все же есть ли где-нибудь «новый человек»? Да, он, пожалуй, есть; но почему г. Федотов не уточнил среды и круга этого типа? Новый человек живет в ГПУ (НКВД), в партии, в том «активе», о котором говорит Солоневич[6]. Ненавистный народу, он ласкаем властью. Но есть ли столь специфически новое в его психологии?
Жажда власти, жестокость, беспринципность – все весьма старые явления. Все то же можно было найти и в национал-социалистической партии, все это черты всякого карьериста и интригана; ограничиваясь Россией, думаю, что все те же черты наличествовали среди опричников Иоанна Грозного; по словам Лермонтова, и между придворных позднейших царей попадались субъекты, «жадною толпой стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи». Итак, новый человек оказывается весьма старым – едва ли не как мир (Каин, несомненно, обладал некоторыми его чертами).
Один советский патриот в споре со мной проговорился, что он видит нового человека в лице Глеткина (персонажа из романа Кёстлера[7] «Нуль и бесконечность»).
Это поразительно верно. Таков и есть новый человек – по своему положению чекист, а по своей психологии – сочетание палача, паразита и фанатика.
Против этого человека мы боремся.
«Россия» (Нью-Йорк), 1 января 1947, № 3533, с. 2–4.
Мифы о русской эмиграции
До сравнительно недавнего времени дело обстояло просто. Советская печать об эмиграции, – первой, второй, потом и третей, – молчала или сообщала только плохое. Но это было не так уж и страшно: публика в СССР знала, что большевики лгут, читала между строк и отцеживала факты, которые все же в печати проскальзывали.
Теперь положение усложнилось. Тема стала модной, и о ней усиленно пишут то один, то другой подсоветский литератор. Причем, вроде бы они полны к нам сочувствия, не скупятся на добрые слова… но, увы; под их пером, поистине: «Все врут календари!». Получается в результате не информация, а вредная дезинформация. Тем более вредная, что в нее порядочные люди на территории несчастной Снегии могут и всерьез поверить.
Перечислим ряд фальшивых трафаретов, сперва о нашей, новой эмиграции, потом и о старой. Что до новейшей, – она, полагаем, сумеет защититься и сама.
Выработался прием о людях из второй волны чем-либо замечательных говорить так, будто они попали заграницу случайно и невольно, не могли вернуться на родину по не зависящим от них обстоятельствам и, упаси Боже, никогда ничего не делали, да и в мыслях не имели что-нибудь делать против советского строя и большевицкой партии. Если, на деле, они участвовали во Власовском движении, служили в РОА, энергично выступали, устно и письменно, против коммунизма, – на эту часть их биографий опускался непроницаемый покров.
Появилась теперь и другая еще тенденция, утверждать, что-де вторая эмиграция состояла из людей старшего возраста, выросших до революции и сохранивших потому старые идеи. Такая версия не держится на ногах! Среди нас были, и немало, даже глубокие старики и старухи, и, вообще, люди всякого возраста; но бесспорно, что основное ядро состояло из молодежи, преимущественно от 18 до 25 лет. Легко понять: его формировали бывшие военнопленные и остовцы, то есть – вывезенные в Германию на работу молодые ребята и девушки.
Антисоветский накал этого слоя, – все, кто помнит то время, могут подтвердить, – достигал необычайной силы: люди смертельно боялись принудительного возвращения в Советский Союз и отталкивались от него любыми средствами. Опять же, иначе и быть не могло: все те, кто хотел возврата, или хотя бы с колебанием допускал мысль о возврате, – подчинялись ялтинским приказам. Остались те, кто нашел возможность и ею воспользовался – уклониться от выдач: что являлось весьма трудной задачей! Но и таких набралось, по примерным подсчетам, до двух миллионов человек…
Еще один ложно освещаемый пункт: при перечи