С ним ушла и молодость моя…
Нам никогда не напишут
Те, кто тоскует по нас.
Наш разрыв с домом оказался мгновенным и полным; ворота в железном занавесе замкнулись наглухо, без щели, без просвета. Только для нас остается тайной и самая судьба дорогих нам людей.
Может, ты тянешься взглядом
К этой вот самой звезде.
Может, ты где-нибудь рядом.
Только не знаю, где.
Эпиграфа у «Пропуска» нет, но как подошло бы для этой цели пушкинское «Заклинание»:
О, если правда, что в ночи…
Вызов мертвых (которые, не исключено, что и живы) и заклятие неутолимой боли, – некоторые строфы тут взлетают в сферу высшей поэзии, которую Вордсворт[230] определял, как самые лучшие слова в самом лучшем порядке. Предназначенные выразить трагедию подлинно потерянного поколения (впрочем, к каким только разным поколениям, порою совсем некстати, это выражение ни применялось): принужденного отступать с оружием в руках, бежать в сумбурном хаосе эвакуаций по капризу немцев, и попавшего, вырвавшись из сталинского ада, в лапы тупого, враждебного западного мира, одних бросившего назад в мясорубку, в разверстую пасть преисподней, других принудившего надолго к молчанию.
Батюшков сказал когда-то:
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной.
Этой памятью сердца и полны строки Фесенко; мучительной, сладкой памятью, терзающей душу. Потому что:
Оказалось, что там, на родной земле,
На большой, на великой, недоброй земле,
Свое сердце мы в сборах забыли.
Отсюда и завистливое ее обращение к ветру:
Ты ж ведь можешь возвратиться
В незабытый сердцем край.
Зря, пожалуй, присоединила поэтесса к своим снам, более реальным и жгучим, чем живая жизнь, зарисовки американского сытого и пресного быта и чуждой нам природы:
Здесь сады ничуть не похожи
На цветник наших детских лет.
По ним глаз скользит с неохотой. Пусть о них пишут сами янки. Исключение составляют два коротких стихотворения в самом конце томика: «Стихи о Мексике» и, особенно, «Церковь Соледад в Оахаке»:
В Твоей долине как-то легче дышится,
И я молю, склоняясь до земли:
О Соледад, испанская Владычица,
Нам русские печали утоли!
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 3 мая 1986, № 1866, с. 2.
Terra incognita[231]
Две книги Валентины Богдан – «Студенты первой пятилетки» (Буэнос-Айрес, 1973) и «Мимикрия в СССР» (Франкфурт-на-Майне, 1982) – отражают быт и чувства класса, о котором, как правило, весьма мало говорят и потому мало знают и который бы можно назвать средней технической интеллигенцией, в первую очередь, провинциальной. Притом в этих книгах отражен период, который (как справедливо указывает автор книги в предисловии ко второй книге) вообще на Западе меньше всего известен: 1935–1942 годы. Весьма ценно и то, что писательница нам показывает жизнь своих героев и их окружения в два приема: их становление и формирование в пору юности сначала, их профессиональные и политические проблемы потом.
Вопреки фальшивому представлению, прочно вкоренившемуся у старой эмиграции и полностью неизжитому и посейчас, студентка Краснодарского института пищевой промышленности Валя Иванова, дочь железнодорожного рабочего, поступающая в вуз в 1929 г., и основная масса ее подруг и друзей вовсе не воспринимают беспрекословно и некритически льющуюся на них советскую пропаганду: они ее корректируют, прежде всего, с точки зрения двух критериев: наблюдением над реальностью и рассказами родных и знакомых из старшего поколения. А поскольку они происходят из среды или, по меньшей мере, связаны со средой казачества, жестоко пострадавшего от недавней еще гражданской войны, элемент недоверия и антипатии к новому режиму уже с детства довольно прочно заложен в их души.
Еще на вступительных экзаменах Валя с неодобрением замечает предпочтение, оказываемое при приеме партийцам и комсомольцам (сама-то она беспартийная). А грубая агитация, навязчивое втягивание в общественную работу только усугубляют в ней желание держаться в кругу ближайших товарищей, надежных девушек и молодых людей, с осторожностью глядя на всех чересчур ретивых поклонников советской системы. Об одном из таких они, в своем кругу, отзываются: «Принесли его черти к нам. Единственное место, где можно немного развлечься, а он пришел агитировать».
Когда же доходит до арестов (а это период Промпартии), до коллективизации с ее ужасами, – антибольшевистские настроения героини очерчиваются и вовсе определенно: внешне надо носить маску. Лишь немногие, как ее приятельница Ольга, приходят к такому сознательному антибольшевизму, что начинают «искать случая присоединиться к какой-нибудь антисоветской организации». Это она говорит: «Давай искать вместе, а если не найдем, попытаемся организовать сами… Самое главное, на нашей стороне будет весь народ. И никакой новой политической программы выдумывать не надо. Даешь назад царя, при котором хлеба было вволю, и он стоил три копейки фунт, при котором не было смертной казни, при котором все, кто хотели, могли учиться, лишь бы была голова на плечах, и при котором была такая свобода, что вот эти самые "сеятели" могли печатать, что угодно, при этом оставаясь в своих теплых квартирах. Ведь очень многие говорят о царском времени, как о потерянном рае. Рабочие на нашем заводе часто говорят с похвалой: "это еще царского времени", или "это еще романовских времен". Ты согласна начать?»
Валя уклоняется; она в успех подобной борьбы не верит: «Я хочу быть инженером, совершенствовать производство». На что ей Ольга трезво отвечает: «Ты сделаешь больше масла, а его пошлют на содержание коммунистов в Китае или во Франции». И плохое утешение, что «какая-то часть достанется и нашему народу!»
Дальнейшее развитие Вали, по мужу Богдан и уже Валентины Алексеевны, когда она и впрямь стала инженером (и, как видно, способным и толковым), идет в направлении не столько разочарования в советском строе, – она никогда им очарована и не была, – как выработки все более решительного и непреклонного его отрицания. Этому способствуют ее беседы с рабочими. Вот что ей про себя рассказывает ее ближайший подчиненный и сотрудник, техник Стрючков: «Я все время втирал очки: хочу, мол, поднять производительность производства, дать больше продукции для строительства социализма. А, между нами говоря, чем скорей бы провалился социализм и его строители в пропасть, тем лучше для меня. Да и для вас, я думаю, тоже». Это дает ей повод констатировать: «Такое приспособление к обстоятельствам в биологии называется мимикрия».
При встрече же с живым обломком прошлого, человеком с февральскими взглядами, она ему откровенно высказывается: «3ачем нам нужно было новое правительство?.. Была не жизнь, а масленица!»
Закономерно, что Богдан (как и мы все когда-то!) с радостной надеждой встречает войну: «Вот оно, начало конца советской власти!», и воспринимает приход немцев в Ростов (которым кончается «Мимикрия в СССР») как освобождение.
Увы, события не оправдали упований подсоветских антикоммунистов. Остается ждать будущего…
«Голос Зарубежья» (Мюнхен), рубрика «Обзор зарубежной печати», декабрь 1982, № 27, с. 33–37.
В. Богдан – мимикрия в СССР
В предисловии к своей книге «Мимикрия в СССР» (являющейся отчасти продолжением прежней, «Студенты первой пятилетки»), Валентина Алексеевна Богдан выражает опасение, что период 1935–1942 гг. в СССР останется навсегда недостаточно освещенным в литературе.
Можно бы возразить, что романы и рассказы С. Максимова, Н. Нарокова, Л. Ржевского, Г. Андреева, Б. Филиппова[232] и других в какой-то мере этот пробел заполнили, не говоря уже о множестве опубликованных на Западе после Второй мировой исследований о различных классах населения, – военных, техников, писателей, партийцев и т. д. Но заполнили все же недостаточно, и воспоминания Богдан весьма кстати. Тем более, что теперь те же годы переосмысляются в печати по-новому, под перьями третьей волны, – нередко пристрастно и превратно.
Глупо цитировать самого себя, но мне приходит на память одна моя статья в «Нашей Стране», где я писал, что жителей Советского Союза можно суммарно делить на две категории: довольных и недовольных. Применяя данный критерий, главные персонажи «Мимикрии», автор и ее муж, явно принадлежали к категории недовольных. Они, однако, относились материально к сравнительно благополучной группе населения:
она – инженер, он – научный работник. По психическому же складу оба были из людей далеко не требовательных, терпеливых и работоспособных; из высшего сорта прослойки, которую законно будет назвать рядовой подсоветской интеллигенцией.
Труд им представлялся вещью нормальной, хотя бы и до предела сил, и в своей профессии они делали добросовестно, с желанием приносить максимальную пользу. Дисциплина, даже суровая, их не пугала, и им казалось скорее естественной. Склонности к революционным новшествам, модернизму в литературе и искусстве, у них не наблюдалось и в помине; потребности в доведенной до крайности индивидуальной свободе – и того менее. Умеренные, спокойные, прилежные, – во всяком ином обществе они считались бы примерными гражданами и ценными работниками.
Но советская жизнь (хотя другой они не знали, выросши уже при большевиках, окончив школу к началу 30-х годов) им становилась все нестерпимее с каждым днем. Работа, помимо того, что тяжелая, часто оказывалась поневоле неэффективной, ввиду обязанности осуществлять план, внедрять стахановщину, создавать иллюзии несуществующих производственных успехов. Культурные потребности нельзя было удовлетворять, пусть и столь заурядные, как слушать оперы или смотреть пьесы классических авторов, вместо советских, – сплошь пропагандных. Детей невозможно было воспитывать иначе, как в духе советской агитации. Атмосфера доносов, слежки, арестов, необходимости голосовать за смертную казнь вредителей, отрекаться от попавших в чекистскую мясорубку друзей и родных, обязанность восхвалять Сталина, принимала все более удушающий характер. Богдан и ее муж так жить чувствовали себя прямо не в состоянии, – не в силу предвзятых политических рассуждений и рецептов, а просто потому, что они были, по самой своей сути, – глубоко порядочными людьми, с трезвой головой и добрым сердцем.