Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья — страница 40 из 175

[233], написанная со здравой объективностью. При таком положении вещей, Месняев мог бы сделать очень полезное дело, составив или анализ творчества и обстоятельную биографию А. К. Толстого в научной форме, или роман, в центре которого стояла бы его, весьма замечательная фигура. Очень стоит пожелать, чтобы он и взялся бы за ту либо иную из этих задач.

Однако, кроме чрезмерной краткости, из-за которой полностью выпадают из поля зрения детство и юность поэта и лишь вскользь затрагиваются многие аспекты его творчества (у Месняева нет ни слова о таких любопытных и по-своему типичных для Толстого вещах как «Упырь», «Семейство вурдалака», об его балладе о семи старухах-оборотнях), самый тон повествования, мы полагаем, не во всем верно взят.

Месняев явно любит и понимает Толстого, явно изучил обстоятельно его переписку, биографию, современную ему обстановку, среду, в которой он вращался. Но в то же время, он не решается порвать с каноном о второсортности, неполноценности этого, мол, «салонного поэта», «аристократического ретрограда». Месняев словно стыдится своей любви к писателю, не признанному столпами российской критики, и потому говорит о нем с некоторым напускным пренебрежением – совершенно напрасным и неуместным.

Месняев приводит слова Фета: «Считаю себя счастливым, что встретился в жизни с таким нравственно здоровым, рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был граф Алексей Константинович Толстой». Все, и в творчестве, и в жизни, и в высказываниях равно друзей и врагов, заставляет думать, что в этом мнении все верно. Но Месняев словно бы принимает в каком-то упрощенном разрезе выражение Фета «нравственное здоровье». Оно на деле означает тут безукоризненную порядочность, джентльменство, природные честность и чистоту; но никак не недостаток ума, душевной тонкости или сложности.

«А, каково? – повторял он и снова заливался здоровым и простодушным смехом». Так рисует Месняев, в одной из сцен в своих очерках, Алексея Константиновича, и неискушенный читатель может получить из нескольких подобных штрихов сильно преувеличенное представление о его простодушии. Но человек, который сумел до такой тонкости проникнуть в больную и изломанную душу Иоанна Грозного, мучительно его притягивавшего всю жизнь, человек, создавший кошмарные и леденящие эпизоды «Упыря», одного из самых жутких в русской литературе романов фантастического жанра, человек, так виртуозно владевший искусством насмешки, встает перед нами в совсем ином виде. Да и в лирических стихах, с их порою так поразительно реальной картиной потустороннего мира, с их поразительными прозрениями другого бытия, чем наше – все ли так уж наивно и просто? «В стране лучей, незримой нашим взорам…» не перекликается ли с Лермонтовым, которого еще никто слишком простым, сколько помнится, не называл?

Что до способности психологического анализа, и над собой, и над людьми, подчас являвшимися ему прямой противоположностью, как ее не признать за Толстым? Лирические его стихи изумительны по схваченным в них оттенкам настроений, и кто не согласится с меткостью образов как, скажем, в его стихотворении «В монастыре пустынном близ Кордовы»? А пьесы, как «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор»? Впрочем, Месняев и не оспаривает ценности созданных им образов Иоанна, Федора, Ирины, Годунова и других. Стоило бы поговорить и о философской идее «Дон Жуана», которого Месняев не касается, и о литературных концепциях, которые достаточно ясно выражены в письмах Толстого – а его переписка ведь – одна из самых богатых и интересных в русской литературе!

Нет, Алексей Константинович совсем не был так простодушен. Он рисуется простодушным, даже несколько примитивным, в портрете, данном Месняевым, но это только потому, что тот нарочно рисовал схематично, широкими мазками, а если разбирать до глубины – многое еще осталось незатронутым.

Большинство высказываний поэта у Месняева взято прямо из его писем, и потому, казалось бы, вне возражений. Да, но письма это такая вещь, в которой все зависит от подбора цитат. В частности, нам представляется, что Месняев сильно сгустил пессимизм и скептицизм Толстого в последние годы его жизни. Сомнения и терзания – общий человеческий удел, а для умных людей еще больше, чем для иных; но все же вера в Бога была у Толстого одной из незыблемых основ всего его существования. С другой стороны, об упадке его таланта Месняев отзывается, право чересчур сурово. Неоконченная его драма «Посадник» обещала многое, и по письмам видно, что автор придавал большое значение идее, которую хотел в ней разработать (кстати, довольно актуально для наших дней) о взятии на себя чужой вины во имя долга.

Нам труднее судить, насколько справедлива оценка Месняевым жены Толстого, графини Софьи Андреевны. В его изображении она со своей «неприятной улыбкой» и вечным скептицизмом выглядит просто отталкивающе. Не так она предстает через стихи поэта, рисующие непреодолимо чарующий образ, и через его письма (ответных писем жены мы, к сожалению, не читали), заставляющие думать о чуткой и любящей подруге, все способной понять с полуслова. Может быть здесь Месняев вполне прав, а Толстой идеализировал и ошибался. Но тогда, признаемся, нам хочется скорее верить Толстому, и сказать вслед за Пушкиным:

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман…

«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», март 1958, № 75, с. 130–134.

Новь

Видный эмигрантский журналист острил недавно, что, мол, мы ждали чудес от послебольшевицкой литературы, а пока их не видно. Но ведь и большевики-то еще сидят на месте, давя все живое там, тогда как сюда просачиваются лишь тонкие струйки творчества; и, однако, мы имеем уже солидные доказательства таящихся в нашем народе возможностей. О них свидетельствуют книги Солженицына и Максимова, попавших за границу, а внутри СССР, в легальной печати, произведения писателей, как Солоухин, а в самиздате и тамиздате таких, как Н. Мандельштам и в чисто художественной сфере Ю. Домбровский[234] (смерть которого – огромная потеря для России).

Все же, пожалуй, не было до сих пор, в этой подспудной или бегущей от ига словесности вещей, подобных роману Феликса Светова[235] «Отверзи ми двери» (Париж, 1978). Под стать имени автора, 560 страниц его повествования подлинно пронизаны светом; светом правды и светом большого таланта.

Действие происходит в наши дни, в Москве, и сюжет сам по себе прост: история еврейского интеллигента, крестившегося в православие и почувствовавшего всей душой, что принадлежит России и связан навсегда с ней и ее судьбой. Мы наблюдаем его путь за короткий срок примерно в две недели, его трудное восхождение к Богу, его очищение в огне веры от заблуждений и слабостей прошлого, его встречи и столкновения с друзьями и врагами на новом поприще, отражающие чрезвычайно полно среду, где он вращается. Евреи-сионисты, евреи-карьеристы, довольные советским строем; и другие, авантюристы, уезжающие с целью лучше устроиться; и религиозные фанатики, неумолимые к отпадению от иудаизма; русский священник, о. Кирилл (самый положительный и симпатичный образ, среди всех, лучащийся добротой и мудростью); глубоко русская верующая женщина Маша; рвущаяся к истине молодежь (сын Маши, Игорь, дочь главного героя, Надя), целиком освободившаяся уже от марксистского дурмана и нежелающая больше жить понарошку; и люди, слишком испорченные большевизмом, чтобы разом от него исцелиться (ушедшая от героя жена, Люба; любимая им женщина, Вера; его родственники), и иные еще, ищущие, но сбивающиеся с дороги, как Костя, пытающийся познать Бога вне Церкви, или профессор Саша, у которого русский национализм сливается с антисемитизмом и мирится с угождением властям.

Светова можно сравнить, если гнаться за аналогиями, только и в первую очередь с Достоевским: по глубине затронутых проблем, вплоть до чисто богословских, по страстности их обсуждения, по размаху взлетов и падений персонажей, доходящих порою до мистических откровений, даже по их числу и удивительной жизненности каждого из них. И прежде всего по бесстрашию, с каким он касается самых острых вопросов, и говорит о них то, чего еще никто не решался сказать.

Основная его идея, сколько ее можно уловить и сформулировать, – необходимость духовного возрождения России в православной вере и национальной традиции, и суетность, без оных, любых стремлений к материальному улучшению быта или к пресловутым политическим «правам человека». Диссидентские платформы, коими нам прожужжали ныне уши, по обе стороны железного занавеса, получают в романе жестокие, сокрушительные удары. Сопоставляя их с недавней отповедью, данной в «Вестнике Р. Х. Д.» славянофилами левому крылу инакомыслящих, можно с удовлетворением констатировать, что культурный и моральный уровень правого сектора оппозиции советскому режиму в СССР определенно куда выше, чем таковой левого; серьезность и зрелость их мысли несомненно намного превосходит способности их конкурентов из прогрессивного лагеря.

Дивную книгу Светова хочется обильно цитировать; но как за это взяться, когда в ней замечательные прозрения и поразительные находки рассыпаны буквально на всяком шагу?

Приведем, более или менее наудачу, несколько отдельных кусочков.

«Ну да, – сказал Костя, – будто бы Архипелаг построили славянофилы-примиренцы и те, кто в церкви смиренно молился о здравии Государя Императора, а не большевики-активисты, которые выводят свое начало от Белинского и героев-народовольцев. Думать надо, Митя, сто лет прошло, как в России за царем, как за диким зверем, начали охотиться, а каким морем крови отлилась чистота тех героев, которые все о справедливости, о правде пеклись? И вот опять: демократические свободы, грабь награбленное, вот главное в чем – перераспределение!».