Но вот если похабщина, – или лучше будем, в самом деле, употреблять, как технический термин, «похабель», – направлена на то, чтобы шевелить в душе не только что эротические импульсы, но притом еще темного и болезненного свойства, с оттенком самомучительства и с заглядыванием во всякого рода жуткие бездны человеческой натуры… тогда ее невинной никак не назовешь, да и детского в ней, понятно, ничего нет. И подходить к ней тогда только и можно методами психоанализа.
Что и такая похабщина может быть у народа – начисто отрицать нельзя. Тем более, если мы вспомним о мрачных и страшных сектах, водившихся на Руси, о черных пророках и мистиках, какие иногда выплескивались из подспудных недр нашей родины в часы бури, а то и всплывали на поверхность в часы застоя и затишья.
Только не кажется нам, чтобы у Филиппова и в самом деле был представлен народный элемент, хотя бы по языку, хотя бы в форме искусственной стилизации на уровне, скажем, Лескова или Мельникова-Печерского. Нам его псевдорусские словечки больше уж напоминают графа Алексея Николаевича Толстого, предпославшего своим воспоминаниям о пребывании в эмиграции в Париже такие стишки:
Охохо-хохонюшки
Тяжело Афонюшке
На чужой сторонушке.
Впрочем, стиль и язык никогда не главное у писателя, и мы никак не склонны придавать им чрезмерное значение, займемся лучше содержанием.
Вот, например, один из наиболее удачных в книге рассказов, «Ширмы». Молодой советский интеллигент рассказывает, как, еще студентом, в пору лютого квартирного кризиса в Москве, он впустил к себе в комнату бездомного товарища, некоего Женьку. Все бы шло хорошо; но тот влюбился в девушку, женился, и привел ее на ту же самую жилплощадь. Разгородились ширмами, и стали жить втроем. Случилось, однако, что Женьку арестовали, припутали к заговору и отправили в ссылку, Молоденькая женщина, без средств, в отчаянии, не имела иной опоры, как товарищ ее мужа, человек, которого она уважала и которому доверяла. Не диво, что они слюбились и сошлись. Вышло между тем, что муж внезапно вернулся с каторги; его дело пересмотрели (бывало и такое). Второй брак оказался крепче первого. Жить опять втроем стало невмоготу. Герой, тем временем кончивший институт, хотя ему и имелась к тому возможность, принял работу в провинции, уехал и увез с собою жену.
А квартиру он оставил Женьке, которому надо было доучиваться: для него – вопрос жизни или смерти.
Сама по себе, история и трогательная, и правдивая, показывающая, как люди в СССР борются с невероятно тяжелыми условиями, и все же сохраняют в себе и отзывчивость, и порядочность, и деликатность.
Ну, а что из этого сделал Филиппов? Прочитайте. Для чего-то – весь нажим на скоромную, чтобы не сказать скабрезную сторону жизни втроем в одной комнате. Получается, что автор – ниже своих героев.
Или возьмем другой сюжет, ибо он его обработал два раза, в двух отдельных рассказах, «Пыльное солнце» и «Запасные пути».
В среде новых инженеров, заброшенных судьбой в Бруклин, немолодой уже инженер полюбил юную чертежницу, так что она ему стала дороже жизни. Девушка к нему отчасти привязалась было тоже… но ее сбил с пути какой-то грязный ловелас, который ее тут же и бросил. Ища утешения, она стала подругой инженера и – хотя конец рассказа умышленно запутан – наверное, потом и его женой.
«Пыльное солнце», где автор говорит от первого лица, как свидетель и наблюдатель этой истории, удивляет читатели тем глумливым, прямо-таки измывательским тоном, каким зачем-то описывается вполне понятное и, ясное дело, от него не зависевшее чувство инженера к девушке! Надо ли Филиппову объяснять, что «любви все возрасты покорны»? И что такая любовь, как тут, вполне самоотверженная и бескорыстная, вовсе уж не заслуживает насмешек?
Да и над чем издевается автор? Ведь, в конце концов, любовь инженера даже нельзя назвать неудачной, несмотря на испытания, через которые она прошла. А для девушки, во всяком случае, было большой удачей, что в минуты отчаяния, когда бы ей немудрено броситься в реку или под поезд, около нее оказался глубоко преданный ей человек.
Во втором варианте, в «Запасных путях», инженер сам рассказывает о тех же событиях. Тут получается гораздо, несравненно лучше. И если бы очистить от отдельных пошлостей, то было бы просто и совсем хорошо.
Наоборот, о многом другом в сборнике как-то даже и не хочется говорить. То там, то тут рассеяны такие афоризмы:
«Побаловались болтовней – пора и бай-бай. Женщину ведь мужики не для чесания языка приглашают» («Некуда»). – «Ведь мужику что: переспит, отряхнется – и нет его» («Простота»).
Если Филиппов хочет публику эпатировать, то ведь вряд ли он этими перлами кого удивит или скандализует. А приятного читать такие гадости тоже мало. Житейская мудрость куда как не высокого разбора! Для чего, собственно, все это? Но задаешь себе и другой вопрос: а может ли Филиппов вообще писать иначе? Возникает чувство, что какая-то непреоборимая сила тяготеет над его творчеством, не давая ему вырваться из узкого круга навязчивой и без нужды огрубленной сексуальности.
Вероятно, эта недобрая сила – это столь мощные над каждым из нас воспоминания первого детства. Не в добрый час услышанные и неверно понятые чутким, впечатлительным ребенком грязные прибаутки солдат впитались в его психику как едкая кислота. Читая Филиппова, испытываешь порой ощущение, что он, как птица с поломанным крылом, пытается подняться в некую высшую сферу – но почти всегда падает обратно на осклизлую землю.
Яснее всего это сказывается в лучшем в книге рассказе, «Несть эллин, ни иудей». В нем мы не будем пытаться искать недостатков (которые, впрочем, есть). Он, во всяком случае, много выигрывает от отсутствия в нем, – в нем одном, – элементов сомнительной эротики. В нем, кроме того, есть философская мысль реальной ценности, и видимо очень близкая сердцу Филиппова, так как он ее уже и прежде выражал в рассказе «Курочка» (а эта «Курочка» есть вершина творчества Филиппова; несомненно, именно ею он будет представлен в грядущих «антологиях эмигрантской литературы»). А именно, та идея, что в концлагерях, среди ужасов земного ада, все те, в чьей душе есть отблеск некой высшей силы, кто верит в божественный промысел, сплачиваются воедино, забывая обо всех вероисповедных перегородках: православный монах, еврейский раввин, даже чукотский шаман объединены одним чувством. Не знаем, насколько имеет место на практике этот истинный экуменизм, но спасибо Филиппову за ту духовную красоту, отпечаток которой здесь вполне явственен.
В заключение, сделаем еще одно замечание. Очень полезно для книги было бы убрать из нее вступительное стихотворение, с перевранной цитатой из Гумилева и плоскими насмешками над совсем не смешными мыслями Достоевского и инока Филофея, творца учения о Третьем Риме. Это – эмигрантщина самого плохого вкуса.
«Русская жизнь» (Сан-Франциско), 11 января 1974, № 7885, с. 5.
Н. Гинзбург, «Семейные беседы» (Москва, 1989)
Мы уже упоминали, – в «Нашей Стране» № 2113, по поводу романа П. П. Рида «Женатый мужчина», – о грустном факте отставания в СССР переводной литературы от литературы отечественной. Тогда как во второй сильно подул ветер свободы, первая топчется более или менее на тех же позициях, что и в проклятые времена культа личности.
Казалось бы, раз стало можно, – надо бы в первую очередь переводить то, что долгие годы находилось под запретом: произведения правых, религиозных или патриотических писателей и мыслителей, да и все то, какого бы направления ни было, что представляет реальную художественную ценность.
Вместо того, – по инерции, что ли? – советского читателя продолжают кормить сочинениями пресловутых «попутчиков». К ним принадлежит и Наталия Гинзбург[255], сперва социалистка, потом коммунистка. Нужно ли кому объяснять, сколько вреда данного сорта левая интеллигенция на Западе делала и делает своим странам?! А для русского народа подобные верные друзья Сталина всегда были злейшими врагами (полагаем, и теперь остаются).
Роман «Семейные беседы» представляет собою хронику еврейской семьи в Италии первой половины нашего века; семьи ничем не интересной, да и мало симпатичной, правда, все ее члены – антифашисты (больше-то пассивные, но иногда и активные). Воспоминания о детстве и юности часто заключают в себе некоторое очарование, но тут они – скучны. У автора нет ни чувства юмора, ни лирической струйки, способной приблизить повествователя к публике.
Под стать и рассказы, присоединенные к роману в том же томе. Они рисуют быт и нравы той части европейской молодежи, которая полностью растлена и утратила все моральные устои, а иногда и немолодых уже людей такого же самого пошиба.
Сравнительно наиболее удачная новелла, «Валентино», есть история бедного студента, ради денег женящегося на богатой женщине (некрасивой и гораздо старше него), которого, однако, жена принуждена позже выгнать, поймав его на гомосексуальных похождениях.
Не имея под рукой оригинала, затрудняемся судить о качестве перевода. Может быть, Гинзбург и пишет на модерном сленге (хотя ее герои по положению – вполне культурные люди). Но когда на каждом шагу встречаешь слова вроде тягомотина, зануда, мерехлюндия, паниковать, наводить марафет и т. п.; переносишься мысленно не в Италию, а в советскую Москву, в среду образованцев невысокого полета. Странно читать паспорт Нансена, вместо столь привычного нам оборота «нансеновский паспорт». Китайская игра ма-джонг, известная и в России, превращена в ма-йонг. Популярный роман для детей Ф. Монтгомери «Непонятый» (в подлиннике «Misunderstood») назван тут почему-то «Непризнанный», что грубо искажает смысл. Коробит написание махариджа, вместо принятого «магараджа». Очень неприятно читать Фьюме, вместо Фиуме. Хоть географическую-то бы номенклатуру оставили новаторы в покое!
С самим итальянским языком, своею специальностью, переводчики (их несколько) плоховато ладят: например, употребляют слово синьора там, где по контексту следовало бы «дама», или просто «женщина».