Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья — страница 58 из 175

С Немировичем-Данченко его сближало тo, что тот тоже странствовал немало по Африке, хотя и по другим, чем он, областям (Марокко, Сахара, Тимбукту), да и вообще по свету (Испания, Италия, Балканы…). Важны донесенные до нас Немировичем-Данченко слова, произнесенные Николаем Степановичем при одной из их встреч: «И ведь будет же, будет Россия свободная, могучая, счастливая, – только мы не увидим».

Амфитеатрову Гумилев казался далеким от политики. Но именно он нам четко передает политическую позицию поэта: «Он был монархист – и крепкий. Не крикливый, но и нисколько не скрывающийся».

Единственным, кто чуть-чуть не проник в тайну подпольной деятельности Гумилева, была близкая к нему И. Одоевцева, – и по чистой случайности: она заглянула, в его отсутствие, в ящик его письменного стола…

Самая приятная часть трехсот с лишним страничного тома та, на которой отдыхаешь душой, – зарисовки не профессиональных литераторов, а двух женщин, знавших поэта в повседневном быту: невестки – жены его старшего брата – и соседки по имению, А. Гумилевой и В. Неведомской. Им веришь целиком; и именно по их свидетельствам мы воссоздаем истинный облик Н. С. Гумилева, физический и моральный. Значительнее, понятно, показания А. Гумилевой, прожившей вблизи Николая Степановича, которого она называет Колей, 12 лет. Вот как она описывает его внешность:

«Вышел ко мне молодой человек 22-х лет, высокий, худощавый, очень гибкий, приветливый, с крупными чертами лица, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, необыкновенно тонкими красивыми белыми руками. Походка у него была мягкая и корпус он держал, чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно».

Однако, нам гораздо интереснее еще строки, отражающие внутренний мир Гумилева. «С детства он был религиозным и таким же остался до конца своих дней – глубоко верующим христианином. Коля любил зайти в церковь, поставить свечку и иногда долго молился перед иконой Спасителя. Но по характеру он был скрытный и не любил об этом говорить. По натуре своей, Коля был добрый, щедрый, но застенчивый, не любил высказывать свои чувства, и старался всегда скрывать свои хорошие поступки».

Это о годах юности и детства. А вот и портрет Гумилева перед самой гибелью: «Бодрый, полный жизненных сил, в зените своей славы и личного счастья со своей второй хорошенькой женой, всецело отдавшийся творчеству. Ни тяжелые годы войны, ни еще более тяжелая обстановка того времени не изменили его морального облика. Он был все таким же отзывчивым, охотно делившимся с каждым всем, что он имел. Как часто приходили в дом разные бедняки! Коля никогда не мог никому отказать в помощи».

Иными глазами, со стороны, смотрела на Гумилева Неведомская. Он для нее – обворожительный гость, радушный хозяин, источник веселья, зачинщик увлекательных игр и сочинитель остроумных экспромтов, всегда оказывающийся в центре собравшейся случайно на фоне провинциальной жизни поместного дворянства компании молодежи.

Вот каким он запечатлелся в ее сознании: «У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются; чувствуется, что ему хочется созорничать и подшутить»…

На этом светлом мазке и закончим нашу рецензию.

«Голос зарубежья» (Мюнхен), декабрь 1989, № 55, с. 2–5.

Л. Иванова, «Воспоминания» (Париж, 1990)

В предисловии к этим воспоминаниям дочери Вячеслава Иванова[304] о жизни и творчестве ее отца, Дж. Мальмстад оказывает покойному плохую услугу, сравнивая его с Пушкиным, когда сей последний сказал «поэзия должна быть глуповата», он, конечно, не хотел сказать глупа, не даже наивна; но, определенно, имел в виду, что ей следует быть непосредственной. Чего именно Иванову всегда и не хватало, в противовес Пушкину. По культуре оба стояли на самой вершине, но у Пушкина эрудиция незаметно и натурально вплеталась в нить мыслей или повествования; у Иванова же наукообразность, педантический подход неизменно убивал поэзию, душил искреннее чувство, холодил эмоции. Вот почему он занимает на русском Парнасе лишь скромное место; тянуть его искусственно выше неразумно, и идет ему только во вред.

Что до рассказа самой Лидии Вячеславовны, отметим, что она, – если верить описываемому здесь, – не имела никакой личной жизни, всецело отдаваясь заботам об отце и брате, да еще занятиям музыкой.

История их семьи распадается, сама с собою на два главных периода: в России (с подразделением: до и после революции) и в Италии (опять-таки, можно бы разделить их пребывание тут на два отрезка: до и после мировой войны).

Интереснее всего, несомненно, самая первая пора, увиденная глазами совсем юной еще Лидии: Вячеслав Иванов, признанный мэтр, принимает в своей квартире на башне цвет русских поэтов и мыслителей своего времени: Гумилева, Ахматову, Белого, Кузмина, Балтрушайтиса[305], Брюсова, Флоренского… Их беглые, часто меткие портреты проходят один за другим перед нами.

О самом Иванове, процитируем мнение Б. Зайцева (вообще-то посредственного писателя и человека с дурным вкусом; но тут он оказался близок к истине):

«Нельзя сказать, чтобы стихи его тогдашние особенно прельщали. Обаяния непосредственного было в них маловато, но родитель их стоял высоко на скале. Это не Игорь Северянин[306] для восторженных барышень. Вячеслав Иванов был вообще для мужчин».

Из отзывов В. Иванова о литературе, приведем два наиболее интересных, о Гумилеве и о Л. Толстом: 1) «Поэта Гумилева я ценю. Одно время он был под сильным влиянием Брюсова и "французов", но затем от своих учителей освободился и приобрел полную самостоятельность… Был тогда он еще очень молод и подавал большие надежды, которые впоследствии и оправдал: он поэт несомненный и своеобразный. Конечно, – романтик и увлекающийся экзотикой, но романтизм его не заемный, а подлинный, им пережитый… По существу, был он рыцарски благороден и мужествен»; 2) «Толстой смотрит на все брезгливо с каким-то отвращением… В противоположность Гомеру, всему миру говорящему "Да", Толстой всему говорит "Нет", отбрасывая на все явления мира тень».

Выделим также трезвую оценку Л. Ивановой А. Амфитеатрова: «Я считаю, что этим автором напрасно пренебрегают. Такие невероятно широкие фрески дореволюционной России могли быть созданы только действительно большим талантом».

Пребывание семьи Ивановых в Италии менее для нас интересно, представляя собою картину их постепенного отхода ото всего русского и вхождения в иностранный мир, вплоть до принятия ими всеми католичества и итальянского подданства отцом и дочерью, а французского – сыном.

Вернемся на миг к прошлому, чтобы зарегистрировать отношения их, и в частности Л. Ивановой к революциям, сперва февральской, а затем октябрьской (типичное, увы, для довольно широких кругов левой интеллигенции!).

«Наступила февральская революция. Я почему-то оказалась на улице: иду вдоль кремлевских стен, пробираюсь сквозь толпу. Весенний ласковый день, светит солнце… Встречные все смотрят друг на друга, как на родных, многие целуются. Упал старый режим, точно тяжелая свинцовая крепость по чудесному мановению растаяла-исчезла. Как карточный домик. Бескровная революция».

Идиллия, однако, длится недолго. Когда начинает касаться материального положения, точка зрения автора меняется: «Октябрьская революция грянула, как гром на голову: жизнь стала быстро ухудшаться. Продовольствие исчезало. Стало все труднее отапливать дома».

Язык книги, трактующей о высокоинтеллектуальных проблемах, оставляет желать много лучшего. Вероятно, это надо приписать долгому пребыванию составительницы за границей. Но остается пожалеть, что ее ошибки не исправлены.

Нельзя писать минискюльный, вместо «миниатюрный». Такого слова по-русски нет. Да и, если бы уж понадобилось его образовать, оно бы у нас звучало как минускульный. Смешно выглядят Туапсэ, вместо Туапсе и мэнада, вместо «менада». Скверно звучит сочетание арест в Варенн (Людовика XVI), вместо «Варенне». Совсем уж никуда не годится настойчивое употребление итальянских фамилий вроде Казелла, Амендола, Кольца как несклоняемых. Они в нашем языке нормально склоняются, как наши имена типа Савва, Никита и т. д. Совсем уж нелепо, когда в несклоняемые переводятся местные названия, как Агилия! Тогда надо, значит, писать и говорить в Венеция, из Венеция, он живет в Ницца и т. п.? Совершенно неправильно сафирный, вместо «сапфирный», надо решительно протестовать против оборотов с многими (вместо «со многими») и к всевозможным (вместо «ко всевозможным») как абсолютно чуждых духу русского языка и невозможных для произношения!

К несчастью, подобными неправильностями разбираемая книга густо уснащена; мы их встречаем чуть не на каждой странице (впрочем, закономерно, особенно ближе к концу, где речь идет о происходящем за границей).

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 6 октября 1990, № 2096, с. 3.

Вселенская держава

В главе с таким названием, С. Палеолог[307], в прошлом сотрудник Столыпина и Врангеля, в книге «Около власти», изданной в Белграде в 1929 году, ставит себе цель «опровергнуть ту неправду, которая тенденциозно распространяется в некоторых органах нашей печати и в заграничном общественном мнении об угнетении в России некоторых национальностей».

«О немецком засилии» – продолжает он, – «у нас стали открыто писать со времени великой войны. Следовательно, немцев мы никогда не угнетали. Но разве мы угнетали поляков, чехов, сербов, болгар, армян, греков, грузин, татар? Мы всех их, и представителей других самых разнообразных национальностей, рас и вероисповеданий не только не угнетали, а, наоборот, принимали с распростертыми объятиями… У нас были целые уезды заселены сербами, были земледельческие колонии греческие, итальянские, немецкие, чешские. В Крыму я обнаружил деревни с голландскими выходцами». В России, уточняет он, учился не только будущий король Югославии, Александр Карагеоргиевич