Оболенский отмечает, что писал, не имея под рукою документов и справочников. Все же, ошибки его мало извинительны. Он утверждает, что А. К. Толстой умер от туберкулеза. В действительности, тот страдал не чахоткой, а эмфиземой, расширением легких: болезнь вовсе иная, и в частности не заразительная. В другом месте он упоминает «московского вице-губернатора Л. А. Баратынского (сына поэта)! Поэта звали Евгений Абрамович; так что это не мог быть его сын, а был, вероятно, брат, Лев Абрамович. Даже фамилию мачехи своей матери он ухитрился перепутать: «Пушкин», – пишет он, – «сообщил какому-то приятелю: "Вчера слушал чудесное пение длинноносой девицы Акуловой"». Пушкин это сказал в письме к жене, а не к приятелю; и звали сию девицу Елизавета Алексеевна Окулова, а не Акулова! Какая же польза читателю от столь неточных сведений?
Удивляют ошибки князя во французском языке, например, par exellence вместо par excellence.
Смешно, когда мемуарист хнычет о жестокостях и несправедливостях царского правительства! Нам бы такие жестокости и несправедливости… На беду, мы повидали совсем иные, покрепче. А то… Ну лишили его права избираться впредь в Думу, после того, как он подписал выборгское воззвание с призывом к народу не платить налогов и не служить в армии. Так разве не заслужил?!
Стыдно читать повторяемые им заведомо ложные сплетни о царице и злые, ядовитые насмешки по адресу царя Николая II.
Сам-то будирующий аристократ успел вовремя смыться за границу; а каково пришлось тем, кто не сумел, и кому пришлось расхлебывать заваренную им и его друзьями кашу?! Им оно колом вышло…
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 7 апреля 1990, № 2070, с. 4.
Реквием царю
Книга Н. Окунева «Дневник москвича», в серии «Всероссийская мемуарная библиотека», изданная в 1990 году в Париже, – серая и скучная, хотя и посвящена важным и глубоко трагическим годам: с 1917 по 1924. В предисловии нам представляют эти записки как «голос здравого смысла». Это не слишком справедливо: составитель сперва с восторгом приветствует революцию, а потом, почувствовав приносимые ею материальные стеснения, от нее отворачивается. Его точка зрения – обывательская и приземленная; он все время видит мелочи, – регистрирует погоду и рыночные цены, а до общего взгляда на вещи не в силах возвыситься.
Выпишем, однако, то место, где он говорит о смерти Царя Николая II (в прочитанном им сообщении в «Правде» не упоминается о гибели всей семьи) со злорадным рассуждением, что-де в его могилу надо вбить осиновый кол:
«А по моему простодушному мнению, на могиле Царя мученика не осина будет расти, а прекрасные цветы. И насадят их не руки человеческие, а совесть народная, которая выявит себя, если не в ближайшем будущем, то по прошествии времени, когда пройдет этот чад, угар, когда забряцают лиры и заговорят поэты. Родится и вырастет другой Пушкин, "прольет слезу над ранней урной" и возведет печальный образ несчастного Царя на благородную высоту, на которую он взлетел, собственно, свергаясь с царственной высоты в тундры сибирские. Вечная ему память и милость Божия на Суде Его Великом! Покойный Император был моим ровесником. Мне почему-то никогда не верилось и сейчас не верится, что он был таким, каким его безапелляционно считали не только социалисты, но и монархисты. Мне думается, что я не ошибусь, применяя к нему шекспировские слова: "В жизни высшее он звание человека – заслужил"».
Здесь Окунев неожиданно поднимается до пророческого прозрения и судит с неожиданной для него проницательностью. Отдадим ему должное.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 12 января 1991, № 2110, с. 4.
Практический подход
В воспоминаниях Бунина «Окаянные дни», мы встречаем следующий пассаж, помеченный 25-м апреля 1919 года:
«Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…"».
Верно подмеченный старшим писателем цинизм определил и всю дальнейшую карьеру начинающего литератора. Теперь, когда он сошел в могилу, его коллеги и читатели так и констатируют, что он в значительной степени загубил свой талант, – которого целиком отрицать нельзя, – идя на любые уступки, требуемые советской властью.
Зато, без сомнения он имел все те материальные блага, о коих столь откровенно и даже наивно говорил Бунину. Стоила ли игра свеч? That is the question…
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), Рубрика «Среди книг», 17 марта 1990, № 2067, с. 3.
А. Бахрах, «Бунин в халате» (Бейвилль, 1979); «По памяти, по записям» (Париж, 1980)
Сильно кривя душою («О, дружба, это ты!»), Ю. Иваск, в предисловии ко второй из вышеобозначенных книг, называет автора «благожелательный Бахрах». Эпитет сей, по совести сказать, оному совсем не пристал: почти всегда и почти обо всех он судит ядовито, часто враждебно. В этом отношении его бы можно сравнить с З. Шаховской, которая еще и более него обо всех, кого встречала, отзывается плохо.
Но и на старуху бывает проруха! Позволим себе привести, для сопоставления, два отрывка, один из Шаховской («Отражения», Париж, 1975), другой из воспоминаний Бахраха о Бунине. Вот первый: «Однажды мы сидели в баре Мариньян, неподалеку от Елисейских Полей, и Бунин, только что говоривший о чем-то совсем постороннем, вдруг ошарашил меня: "А вы были когда-нибудь в Венеции? Нет? Ну, вот поехали бы со мною туда, увидали бы как там прелестно – лагуны, гондолы…". Я от неожиданности рассмеялась: "Ну что вы, что вы! Может, там и прелестно, но уж если ехать в романтическое путешествие, то надо быть влюбленным, – а для этого годится скорее не так нобелевский лауреат, как молодой человек"».
И вот второй: «Ha Монпарнассе он старался разыгрывать роль старшего товарища, ухаживать за молодыми (и средних лет!) поэтессами, которые каждое его слово готовы были принять за чистую монету и уже мысленно скакать с ним в Венецию, в силу давней традиции безответственно упоминаемую им для того, чтобы возбуждать к себе больше интереса. Благо Венеция в те годы из-за трудности путешествий и всяких виз была "за семью морями", а зато совсем по близости была русская забегаловка, и туда за полночь он любил повести очередную Джульетту и опрокинуть в ее компании рюмку-другую водки с горячим пирожком».
Нет сомнения, что Бахрах тут ближе к сути дела, чем почтеннейшая Зинаида Алексеевна, часто поддающаяся фантазерству в своих экскурсиях в область далекого прошлого. Вообще же он о Бунине, на вилле у которого, на Лазурном побережье, укрывался несколько лет в тяжелый для себя период германской оккупации, избегает говорить худо (не то, что обо всех остальных!). Хотя и довольно противно читать вышедшее из-под его пера описание смерти Бунина, тяжело страдавшего в силу своего атеизма. Бахрах едко подшучивает, что тот-де не верил в собственную смерть, хотя и допускал смерть для других… Такие упражнения в остроумии, по такому случаю, лучше было бы опустить.
Беседы учителя Бунина с гораздо младшим учеником Бахрахом, порою удивляют. Первый второму многократно повторяет, что, мол, существовали некогда, тому уже неизвестные, прочно и окончательно забытые писатели, как Боборыкин[328], Потапенко[329], Златовратский[330] и даже Терпигорев[331]! Между тем, имена сии, да и творчество данных лиц, всякому настоящему русскому интеллигенту хорошо ведь известны; да они (кроме, кажется, Потапенко) и в СССР благополучно переиздаются.
У Бунина было, видим мы, больше литературного вкуса из двоих; о чем можно заключить по его любви к А. К. Толстому и Жуковскому (раздражавшей и поражавшей Бахраха). Хотя нелюбовь к Стендалю и Бальзаку, наряду с преклонением перед Прустом[332], свидетельствует, что во французской литературе Иван Алексеевич разбирался значительно слабее. Тогда как, в сфере мировой литературы, несколько пренебрежительные оценки Данте и Сервантеса уж и совсем не делают ему чести! Отрицание Буниным Блока не вовсе лишено оснований; а ненависть к Достоевскому можно рассматривать как причуду. Хотя одновременный культ Толстого наводит на мысль, что правильно считал Мережковский, будто любить равно обоих этих писателей нельзя; можно только – того или другого.
Коснувшись Мережковского, остановимся на полупрезрительной характеристике, даваемой ему Бахрахом (якобы им в молодости увлекавшимся), в сборнике заметок о его встречах с писателями и литераторами, по памяти (которая автору часто изменяет) и по записям (видимо, не слишком точным), Бахрах высмеивает Мережковского, цитировавшего воспоминания А. Смирновой-Россет о Пушкине, будто бы подложные. Но подложность эта утверждается всячески советскими исследователями, по причинам политического порядка: в них содержатся неудобные им правые высказывания великого поэта. Тогда как приводимый Бахрахом в качестве убийственного довод их поддельности, на деле отнюдь не убедителен: там упомянуты слова Пушкина, относящиеся якобы к «Трем мушкетерам» Дюма, опубликованным уже после его гибели. Однако, мы знаем, что в безусловно подлинных мемуарах попадаются постоянно во много раз худшие еще анахронизмы. Тут же недоразумение весьма легко объяснимое: Пушкин рассуждал, вероятно, о других сочинениях Дюма; Смирнова же, восстанавливая свою с ним беседу годы спустя, подумала, простительным образом, в первую очередь о самом знаменитом произведении французского романиста.
Если Бахрах комичен, когда претендует на эрудицию, – он еще забавнее, когда хвалится невежеством! Случилось ему обедать у Зайцева со стариком Василием Ивановичем Немировичем-Данченко: и ни он, ни Зайцев не в состоянии оказались вспомнить и назвать ни одной его вещи! Допустим, Бахрах еще молодым уехал из России; да и так он, похоже, ничего раньше изданного, чем Мережковский, не читал. Но совсем уже не молодой и тогда Зайцев!.. Поистине, странно. Немирович – не классик, но писатель в свое время чрезвычайно известный, бесспорно от природы и стихийно талантливый; и уж, во всяком случае, куда более щедро одаренный, чем и Зайцев и Бахрах, даже вместе взятые! Почему они над тем посмеивались – Бог весть! Особенно, принимая во внимание, что Немирович-Данченко (согласно записям Бахраха) ничего глупого не говорил (и наоборот, кажется видел своих собеседников насквозь). А они-то мнили себя, должно быть, один Толстым, другой – Достоевским! Побольше бы скромности, господа!