Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья — страница 65 из 175

Добраться до реальных взглядов данной особы трудно: и шалой девочки, какой она была, и пожилой дамы, какова есть. Впрочем, и до чувств ее… В этой области, она откровенно говорит, что всегда была одна; то есть, всегда являлась совершенной эгоисткой. Когда Ходасевич, ее (гражданский) муж, которого она любила (в меру возможности для нее любить) ей сказал, что ей никого не нужно, она возразила: «Ты нужен»; но он проницательно отозвался: «До поры до времени…». И впрямь: она его вскоре бросила; даже не ради другого, а просто так… Правда, что он был беден и болен. Сердечных чувств для Берберовой никогда не существовало (закрытая ей дверь!); был секс. И она смолоду сделалась ярой поборницей половой свободы. В книге она, время от времени, щеголяет циничными, грязными не столько формой как сутью фразами (читатель меня извинит, что я не стану их воспроизводить; как выражался Лермонтов «не хочу марать» свой текст; образец желающий найдет в т. 1, стр. 241).

Но каковы ее взгляды в политике? Не сразу находишь ответ. Берберова, как ни странно, не столько февралистка, как оппозиционная большевичка. О Керенском (с кем была в эмиграции хорошо знакома), она совсем не глупо и не без меткости отзывается: «Соль, потерявшая свою соленость, человек еще живой, но внутренне давно мертвый… В полном смысле убитый 1917-м годом… Он всегда казался мне человеком малой воли, но огромного хотения, слабой способности убеждения и безумного упрямства, большой самоуверенности и не большого интеллекта».

Выехали они с Ходасевичем сперва легально; мечтали вернуться; жили несколько лет у Горького. Мучительно переживали, когда возврат стал невозможен (Господи! ну нашли, о чем жалеть…). Ходасевич – дело иное, и не будем тут его обсуждать; Берберова же хватила воздуху первых лет революции (военного коммунизма и НЭПа), да этим так и жила. Сталин ей оказался неприемлем, ибо гнал и громил ее круг, – интеллигенцию пореволюционного призыва (о народе, как и о принадлежавших прошлому классах, она ни капельки не жалеет и не беспокоится). А между тем, эта элита была ведь все равно никуда не годной; беспочвенная, без корней и традиций, она, и будь ей предоставлено развиваться свободно, неизбежно бы выдохлась и отмерла. Конечно, не имею в виду ни поэта крестьянства Есенина, ни поэта дореволюционной интеллигенции Ахматову, ни органически чуждых большевицкому строю писателей вроде Грина; но всех и всяческих Пильняков[352], Форш[353], Бабелей[354], Шкловских[355], Фединых[356] и К°. Россия нуждалась совсем не в них.

Столь же жалки и иностранные кумиры Берберовой: Лоуренс, Джойс[357], Набоков, с их пустыми идеалами вседозволенности, всебессмысленности и их скучными приемами обнажения перед публикой смрадных тайников своего подсознания. Как они ничтожны перед любой строкой вечного Достоевского или нашего современника Солженицына! Курьезно: более модерных сюрреалистов Берберова не принимает; ее авангардизм и ультрапрогрессивность застыли и закаменели на том, что составляло последний крик моды в годы ее юности.

Забавны в своем роде безапелляционные и обычно пренебрежительные (по какому праву?) суждения Н. Берберовой о поэтах и писателях, далеко превосходящих ее талантом: о большой поэтессе Цветаевой, о безусловно талантливом поэте Смоленском, о блестящей новеллистке Тэффи. О многих же других она и вообще не упоминает, хотя и нужно бы, по ходу повествования.

И вовсе уж уморительно ее – и очевидно ее узенькой прослойки левых зарубежных литераторов, – надменное отношение к массе эмиграции, благодаря которой, однако, они только и жили (ибо кто же их покупал? кто читал?). Она не стесняется называть рядовых эмигрантов врангелевской шпаной (чем не язык «Правды» и «Известий»?) и издеваться над ними на следующий (довольно низкопробный!) манер: «Доблестное войско Деникина и Врангеля продолжало вести себя доблестно: работало в поте лица, рожало детей, оплакивало прошлое и участвовало в военных парадах у могилы Неизвестного Солдата». Над чем, собственно, она тут издевается?!

Все же, пока Берберова обитала в Париже, где нуждалась, где вращалась среди русских, – в какой-то мере следишь за ее судьбой если не с сочувствием, то с жалостью и пониманием. Когда же, – в конце второго тома, – она переезжает в США, то всякий к ней интерес у нас отпадает. Там она (как некогда выразился И. Л. Солоневич о неком Никите Степанове) насытила свою душу яичницей с беконом, и целиком ушла в смакование житейских благ… С облегчением закрываешь на этом книгу!

Отметим еще, что чисто познавательная ценность автобиографии теряется от странных недоговоренностей. Имени своего второго мужа Берберова не дает, ограничиваясь инициалами Н. М. В.[358]; о третьем же не сообщает нам даже и инициалов[359].

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 31 декабря 1983, № 1745, с. 2.

Князь С. Трубецкой, «Минувшее» (Париж, 1989)

Приятно видеть, что среди нашей высшей аристократии не переводились вплоть до последнего времени люди долга и здравого смысла, причем иногда богато одаренные умом и талантом. Как сильно отличается автор данной книги от В. Оболенского, чьи воспоминания были недавно опубликованы в той же самой серии «Всероссийская мемуарная библиотека»!

Жаль только, что такие личности, как Трубецкой[360], роковым образом, не стояли ни вблизи трона, ни у кормила правления, именно в годы, когда Россия в них всего сильнее нуждалась!

Говоря о своем дедушке, князе Щербатове[361], Сергей Евгеньевич отмечает: «Нигде в Западной Европе я не видел более глубокого чувства социальной ответственности, чем то, которым были проникнуты у нас очень многие представители старого дворянства. Даже совсем небогатые помещики считали своим совершенно естественным долгом – на свой счет строить церкви, народные школы и больницы».

Такие вот принципы впитал в себя смолоду и внук. Как и крепкую, само собой подразумевающуюся любовь к родной земле: «Россия – наша Родина и наше Отечество – страна, где мы родились, страна, созданная нашими предками! Всем этим мы от рождения дышали, как воздухом, – воздухом, которого даже не замечаешь, но без которого жить невозможно».

Настолько же отчетливо было и его представление о своем общественном положении: «Ни малейшего кичения аристократизмом в наших семьях, как с отцовской, так и с материнской стороны, совершенно не было. Вообще с понятием "аристократия" у меня с детства неразрывно связалось чувство обязанности и ответственности, но никак не мысль о превознесении себя над другими и о привилегиях».

Нечто сходное испытывали и те, кто принадлежал к более скромному и менее счастливому слою:

«Наше старое, но незнатное и небогатое родовое дворянство, много сделавшее для России и за последние десятилетия только немногим меньше оклеветанное и оплеванное, чем наша аристократия, к сожалению, быстро оскудевало и теряло свое бывшее значение в государстве».

С особенной остротою довелось князю ощутить те же переживания, оказавшись после революции на время под арестом «в помещении бывшей кремлевской Кордегардии[362] (под Дворцом)»:

«Как я был рад, что Господь привел меня попасть в Кремль! Я совсем не ожидал той силы впечатления, которое получил тогда. Никогда до того кремлевские cоборы так меня не захватывали, как в этот раз. Религиозные, эстетические и исторические ощущения переполнили меня: я чувствовал себя, может быть, как никогда, живой частицей Церкви, Народа и Рода, и это чувство прекрасно гармонировало с ощущением своей личности, которая вовсе не растворялась в чем-то более широком, а органически и соборно включалась и жила в нем. Никогда в жизни я не ощущал этого, как тогда, и дни нашего "кремлевского сидения", несмотря на ожидание суда, оставили во мне светлое воспоминание. Я чувствовал, что я здесь, в Кремле, перед судом и, возможно, расстрелом – за верность Церкви, России и лучшим традициям моих Отцов и Дедов. Это сознание подымало и укрепляло меня».

Немудрено, что, когда началась война, Трубецкой рвался на фронт; но он получил отказ из-за плохого зрения. Тогда он занялся организацией санитарного поезда, на каковом посту и принес массу пользы.

Создавшуюся тогда в России ситуацию мемуарист оценивает вполне трезво: «В начале этого столетия русский государственный механизм (в очень многом оклеветанный) оказался не на высоте положения: японская война и последующие революционные потрясения свидетельствуют, что он провалился на трудном государственном экзамене. Но провалилась на этом экзамене и наша самовлюбленная и захваленная "прогрессивная общественность". Провалилась она потому, что в ней не оказалось государственного смысла и она жила лишь "голыми формулами" и "отвлеченными построениями"».

Естественно, революцию князь встретил безо всякого энтузиазма: «Я помню… чувство тупого, беспросветного ужаса, который охватил меня при первом известии о "великой, бескровной" революции 1917 года». И далее: «Мне приходилось слышать, как, критикуя разрушительные последствия революции, "объективные люди" добавляют: "Но все же революция, как ураган, очищает воздух…" Это совершенно неверно! Революция не очищает воздух, а заражает его, оставляя после себя злую отраву в душах». Сюда же отнесем и следующее его высказывание: «Я болезненно помню, как большевики срывали – буква за буквой – надпись на нашей университетской церкви: "Свет Христов просвещает всех". Погасив у себя Свет Христов, они загасили и всякий духовный свет!»