Кое-что ощущается все-таки при чтении общего и с моим, например, детством, несмотря на разницу в десяток с лишним лет. Прежде всего, – книги, в мире которых живет изображенная здесь девочка и ее двое братьев: романы Хаггарда (почему-то называемого у нее Хаггарт), Луи Буссенара, Купера, Жюль Верна и Майн Рида (списки легко дополнить воображением); Дж. Лондон и А. Дюма упомянуты, в первую очередь, как любимые книги также и их отца.
Любопытны вспоминаемые ею хабьясы, загадочный и жуткий сказочный народ: «Была ли это папина неисполнимая фантазия или существовали хабьясы в поверьях русского народа?» Очевидно, они не составляли выдумки Леонида Андреева, потому что я в детстве тоже слышал про хабиасов (я их себе представлял, как существа с одною головою, от которой прямо росли руки и ноги); и вряд ли они пришли из фольклора более правдоподобно, – из литературы; возможно из детской. Интересно, не знает ли кто из читателей?
Финские сани, поминаемые тут как нечто редкое, – в мое время были широко распространены; хотя я никогда не слышал, чтобы их называли тюдкукелками. Знакомы мне и описываемые В. Андреевой безымянные цветы: «Желтые, нежные… которые растут на сырых тенистых лугах, – у них круглые головки, и лепестки завернуты внутрь, как у маленьких брюссельских капусток». У нас их называли балаболки. Природа Финляндии, конечно, довольно близка к таковой Ленинградской области, где протекало мое детство.
Язык автора, главным образом во второй части, производит несколько странное впечатление смешением вполне доброкачественного слога старой интеллигенции со сверхмодерными советизмами типа напрочь (вместо «начисто»), ухоженный (вместо «холеный») и, особенно, ужасающего прилагательного раскованный. Смешноваты и словечки, впрочем, нам вполне привычные, как металлолом и утильсырье, когда автор (по рассеянности?) их пускает в ход, перенося в свою прежнюю жизнь, – во Франции или в Италии. В них звучит как бы предварение иного, страшного периода ее существования, в советских условиях (о котором она нам ничего не рассказывает). В своем роде, тень грядущего…
Скитаясь галопом по Европам, Андреева встречала немало интересных людей: Цветаеву, Бальмонта, Вертинского. Но она о них говорит коротко и, опасаемся, с налетом просоветской тенденции. О Цветаевой (о которой у нее сказано относительно больше, чем о других), она справедливо отмечает: «Она резко отличалась от обыкновенных женщин и внешностью, и этой неуловимой печатью божественного духа, которую я видела на ее лице».
Несколько зловеще выглядит появляющаяся время от времени фигура бабеньки, – бабушки Веры со стороны матери, – старой большевички, посылавшейся за границу в загадочные командировки…
Вся книга проникнута острой ностальгией по дому на Черной Речке, приюту счастливых дней, и посейчас посещающему писательницу во сне. Между прочим, разрушение этого дома у нее изображено несколько раз, – и по-разному. Но это легко понять. Сам дом для читателя перерастает в некий символ, в образ всего, что каждый из нас утратил.
И все же! Мы хоть обрели, и пока сохраняем, свободу. А не приведи Бог, как бедной Вере Андреевой, попасть в лапы теперешним властителям нашей родины…
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 6 июня 1987, № 1923, с. 2.
Рута У., «Боже, как еще хотелось жить» (Лондон, 1989)
На первой странице мы читаем: «1941 год… Этот год навеки останется в памяти латышского народа, ибо стал годом уничтожения латышей. Тысячи латышей были насильно отправлены коммунистами по далекому пути истребления в сибирские каторжные лагеря и в тайгу. Пройдя через муки и унижения, многие закончили там свой жизненный путь».
Да, уж зверства большевиков в Прибалтике были неимоверны. Кое-что о них мы можем прочесть, тоже для Латвии, в романе И. Сабуровой «Корабли старого города» (где она особо останавливается на трагической судьбе живших там русских эмигрантов), а для Литвы – в романе Ю. Мацкевича «Дорога никуда». Впрочем, палачествовала советская власть и в других местах, куда дорвалась. Скажем, о Румынии можно сведения найти в книгах В. Георгиу.
Рута У. (жаль, что даже теперь черезо столько лет, ее родные опасаются назвать ее подлинную фамилию) сполна испытала злодейство чекистов на себе. Депортированная в 14 лет в Сибирь, вместе с матерью, бабушкой и двумя сестренками, она 5 лет мучилась в ссылке, смогла вернуться, с подорванным здоровьем, на родину… и в 1950 году была арестована и начала тот же путь с начала. На этот раз, вернувшись в 1956 году, она вскоре умерла от туберкулеза.
О своих страданиях, – любопытно, что часть времени она провела в зловещем Колпашеве, – юная латышка рассказывает с эпическим спокойствием, не только не преувеличивая, но охотно останавливаясь на более светлых моментах. Энергичные, трудолюбивые женщины этой дружной семьи вероятно и к самым трудным условиям приспособились бы, если бы начальство их непрестанно не теребило, не перебрасывало с места на место и не донимало невыполнимыми требованиями.
Не удивляют ее слова, в конце ее повествования: «Если бы я дождалась того времени, когда власть коммунистов кончится, я бы попыталась отомстить им зверским образом… Я хотела бы отомстить за пережитые нами муки, глубокие унижения, за всю нашу сломанную, разрушенную жизнь, за смерть мамы и бабушки, за наше разрушенное здоровье, за дорогие молодые годы, проведенные в сибирской тайге, за те многие невинные жизни, загубленные в мрачной сибирской земле… И месть придет, раньше или позже».
Отмщение тем, кого она называет «мучителями, палачами», тем, которые распинали все наши народы, было бы вполне справедливым. Жаль, если они сумеют от того спастись на этом свете; а от наказания в загробном – их уж никакая сила не спасет!
Перевод оставляет желать лучшего. Сделавший его Э. Иоффе видимо не знает русского слова «береста», и монотонно повторяет раз за разом неуклюжую формулу «березовая кора». Сомнительно, можно ли писать канны вместо «кувшины». Коробят сочетания «дом в Круглово», «дорога до Круглово»; от подобных, слава Богу, теперь и в СССР уже отказались!
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 9 февраля 1991, № 2114, с. 3.
Дмитрий Панин, «3аписки Сологдина» (Изд. «Посев», Франкфурт, 1973)
Для меня эта книга, в первую очередь, интересна тем, что автор, рассказывающий в ней о своей жизни в СССР, с самого начала относился враждебно к советской власти. Так оно было и со мной и, без сомнения, с огромным числом людей. Панина[411] революция застала еще ребенком, и в силу этого его опыт во многом тот же, что и моего поколения, хотя он и несколько старше. Надо еще прибавить, что Панин и принадлежит к самой мне знакомой среде интеллигенции (сам он не любит этого слова и хотел бы, чтобы его называли «интеллектуалом», но вряд ли такое словотворчество стоит поощрять).
Я могу по опыту подтвердить верность многого из того, о чем он пишет, и что я сам когда-то пережил. Например, горячее сочувствие, которое мы испытывали сперва к Финляндии, потом к Испании в их борьбе против большевизма… Идеализированные представления об эмиграции и мечты в один прекрасный день встретить в СССР людей, присланных «оттуда».
Можно еще присоединить к этому – надежду на Германию, при решительном отталкивании от ее государственной системы, и позже горькое в ней разочарование при виде ее безумной самоубийственной политики в оккупированной части России. Автор остается верен себе и логичным в своем полном сочувствии власовскому движению, в котором сам не мог участвовать, будучи во время войны уже в концлагере.
В отношении лагерей, – о которых я ничего не могу сказать по личному опыту, – любопытно отметить, что Панин, сидевший долгие годы вместе с Солженицыным, кое в чем с ним расходится. Так, по Солженицыну, у политических заключенных просто нет возможности бороться с уголовными; если же верить Панину, то небольшая группа спаянных между собой людей, правда, молодых и здоровых, но в конце концов рядовых интеллигентов, могла держать блатных на почтительном расстоянии.
Что до более общих теоретических суждений автора, они весьма различной ценности. Так, он вполне правильно указывает, что виновниками революции нельзя считать какой-либо отдельный народ в России, как например, евреев или латышей. «…Октябрьской катастрофе содействовал сброд, забросивший веру в Бога и наплевавший на любую национальную культуру. Троцкие, свердловы, кагановичи имеют такое же отношение к еврейскому народу, как ленины, бухарины, рыковы, абакумовы – к русскому; лацисы, петерсы – к латвийскому, джугашвили (сталины), берия – к грузинскому…».
Но наоборот, никак нельзя согласиться с Паниным, когда он дальше пробует всю вину возложить на интеллигенцию вкупе; и переворот сделала она, и большевики выделились из нее… Эти упреки были бы правильны только в применении к левой и еще скорее к крайне левой интеллигенции. Тогда как интеллигенция была и умеренная, и даже правая (иначе, куда же следовало бы отнести, например, Гумилева и Розанова?). Но дело в том, что тех интеллигентов, которые к большевизму не причастны, Панин хочет именовать «интеллектуалами». Конечно, тогда все меняется. Только вряд ли такие искусственные различия содействуют ясности мысли и изложения.
Другой пункт, наводящий на сомнения, это – умиление, с которым Панин говорит о своей встрече с Европой и особенно с Италией. Вполне понятно, что после СССР Запад ему предстал в розовом свете. И, конечно, у итальянского народа есть много хороших черт, включая и гостеприимство. Но как же Панин так-таки и не заметил, насколько Италия пропитана коммунизмом? Менее удивительно, что при первых контактах католическая Церковь ему показалась единой и дисциплинированной. Увы! И она, именно теперь, раздираема противоречиями…
Поживя несколько дольше в Европе, автор «Записок Сологдина», наверное, и сам убедится, как сильно распространена в европейских странах коммунистическая зараза, как глубоко она проникает и какой страшный вред приносит. Увидит он и многое другое и тогда сможет судить о происходящем в мире более объективно и более трезво.