Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья — страница 85 из 175

В лучшем случае, люди, кто из них еще жив, поддерживавшие коммунистов в Испании, должны бы посыпать главу свою пеплом и горько пожалеть о своих ошибках, если у них и были в те годы искренние иллюзии. А уж те, кто хочет эти иллюзии увековечить и хранить дальше, те – обманщики и преступники!

Как велась война, об этом, по счастью, нам автор от лица Коссовера-старшего рассказывает в деталях:

«Надо сказать, что и лоялисты [этим шарлатанским и идиотским именем обозначаются тут красные] не отличались особенным милосердием. Церкви в руинах, распятые священники, монашенки с отрезанными частями тела, я видел и это. И я не забуду.

Церковь в Пальме где-то в районе Теруэля. Я помню: статуя Богородицы, поверженная наземь, а рядом молодая женщина, мертвая, юбка в клочьях, ноги широко раздвинуты. Рядом с нею еще одна статуя и еще одна изнасилованная женщина. И так от входа до самого алтаря».

Есть чем гордиться!

Визель очень много говорит о погроме, который его герой когда-то в детстве видел, о разгромленной толпою синагоге. Ну, а что испанцы, в частности христиане, вправе думать, вспоминая об описанных им эксцессах, являвшихся на деле правилом ведения гражданской войны товарищами коммунистами и анархистами?

Отметим как курьез, что корни и причину гражданской войны в Испании Визель усматривает… в изгнании оттуда евреев в 1492 году! Поистине, подобными историософскими построениями он доводит до абсолютного абсурда стремление иных (многочисленных) современных публицистов все мировые проблемы свести к еврейским делам! И эдакая мазня получила в 1986 году Нобелевскую премию!

О языке перевода (роман был первоначально написан на идише) можно выразиться только словами: и смех и грех! На географической карте, имеющей целью представить путешествия центрального персонажа, мы читаем Тируэль, вместо Теруэль, и Морокко, вместо Марокко. В Париже на свет появляются странные улицы: рю де Росье (а в нем есть лишь рю де Розье), рю де ла Боги (вместо рю де ла Боэси) и даже рю Сент Поль (святая Поль? Святая Павел? Комбинация уж совсем нелепая!). А населяют эти улицы не менее странные французы: Деладье (вместо Даладье), Мора (очевидно, Моррас?). И читают эти мифические фигуры журнал «Имаже де ла ви» (предположительно, «Имаж де ла ви»?). Нехорошо с французским, – и вовсе уж ужасно обстоит дело с испанским языком: «Ариба Эспана!», вместо «Арриба Эспанья!». Не с чем поздравить переводчика Н. Сонина; того меньше – корректора и издательство «Эрмитаж» в целом.

Перед нами – грустное свидетельство того низкого культурного уровня, на котором стоят теперь эмигрантские издательства вообще, а находящиеся в руках третьей волны, – в особенности.

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 7 марта 1992, № 2170, с. 2.

«Беспризорник»

Вполне понятный интерес к России, ощущаемый сейчас в западном мире, находит свое выражение в том, что число переводов с русского на иностранные языки все растет. Нет ничего удивительного ни в том, что переводят особенно много на английский, ни в том, что прежде всего выбирают произведения новых эмигрантов.

Дав в прошлом номере «Возрождения» отзыв о превосходном романе Гузенко, мы должны в нынешнем поговорить о ничем ему не уступающей автобиографии Николая Воинова (Nicolas Voinov, «The Waif», 1955, Panthéon Books, New York), о которой русская публика могла уже, до известной степени, составить себе представление по отрывкам, напечатанным в свое время в «Новом Журнале». Она принадлежит к числу биографий, не менее увлекательных, чем любой вымысел, и рассказывает о мире, неизвестном не только иностранцам, но и старой эмиграции, да и основной массе новых эмигрантов. Самое, может быть, изумительное в книге то, что она выдержана в бодром тоне, несмотря на мрачность вещей, в ней описанных.

Участь беспризорников Советской России, блатной мир, общий ужасный фон эпохи коллективизации и искусственно-вызванного голода – все это, казалось бы, скорее всего, могло быть использовано для того, чтобы дать образы человеческого падения и раздирающие сцены, какие обычно глубоко подавляют впечатлительного читателя. И вместо того, мы с живой симпатией следим за судьбой сперва ребенка, потом подростка, потом мужчины, который в безмерно суровой борьбе за жизнь выказывает не только мужество, волю и силу, – эти свойства, вероятно, вызовут у американской публики воспоминания о героях Джека Лондона, – но еще и неизменную доброту, и беззаботный оптимизм, пожалуй, уже типично русские.

Вот, может быть, главная ценность этого простого и безыскусственного рассказа – на котором, впрочем, лежит отпечаток несомненного литературного таланта; прочитав его, никто не может испытать презрения к русскому народу или отвращения от него; наоборот, трудно не подумать, что если даже в отверженцах общества, при ужасающе тяжелых условиях существования, жили такие твердые, хотя бы и своеобразно воспринятые, моральные идеи – культ дружбы, тесная взаимная спайка и прочная ненависть к большевизму, – то, значит, народ, к которому они принадлежали, действительно полон силы и здоровья. Совершенная искренность автора не может вызывать сомнения, тем более, что он явно не старается провести никакой тенденции и пишет ad narrandum, non ad probandum.

Отметим еще, что в конце повествования действие разыгрывается в Париже, сразу после войны: здесь мы в первый раз нашли объективную и точную картину тогдашних событий – преследования новых эмигрантов, провокационной деятельности советских патриотов, нравов репатриационного лагеря в Борегарде и многого другого, чему мы сами были свидетелями, и что по справедливости принадлежит истории.

Нам трудно поверить, хотя это передают хорошо осведомленные люди, что Чеховское издательство отвергло предложение автора напечатать его книгу целиком по-русски: если бы это было так, то свидетельствовало бы о крайнем эстетическом и политическом верхоглядстве. Зато одно большое парижское издательство готовится, как говорят, в ближайшее время выпустить «Беспризорника» по-французски.

«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг, газет и журналов», июнь 1955, № 42, с. 165–166.

К. Померанцев, «Сквозь смерть» (Париж, 1986)

Малосимпатичным воспоминаниям К. Померанцева[440] предпослано вовсе антипатичное предисловие Б. Филиппова. Сей последний с восторгом цитирует слова Клюева «Ну, ну, а правда-то какая? Скажи, а? Ты ее видал, да? Щупал? Трогал? Что она – как девкина грудь или как бычий хвост?» Изречение олонецкого умника (как его именует Филиппов) есть перефраза пилатовского: «Quid est veritas?»[441], в грубой, почти непристойной форме. Но проконсул Иудеи имел в виду философию. В области же мемуаров, отклонения от истины превращаются в дезинформацию, и читатели вправе протестовать.

Еще хуже, когда Филиппов с одобрением повторяет парадокс Г. Уэллса, что «биографию человека должен писать его заклятый враг»! Да не хотим мы вовсе таких биографий читать! И особенно, – когда речь идет о писателях и поэтах, больших или хотя бы малых. Отметим еще, что автор, который обо всех говорит плохое, обычно сам дурной человек; и наоборот. На девяти страницах Филиппов упражняется в мысли будто надо о знакомых, в первую очередь о покойных, рассказывать самое худшее, что припомнишь (и не большая беда, ежели и соврешь). О Померанцеве же снисходительно роняет, что он-де принадлежит к категории «добрых мемуаристов».

Так ли? Сдается, большинство разбираемых в данной книжке (хорошо еще, что небольшой!) литераторов остались бы весьма ею недовольны. Будь они еще живы…

Поражает, помимо прочего, самоуверенность, с которую воспоминатель, – сам-то поэт третьеклассный, а по сути дела и вовсе не состоявшийся, – судит о поэтах куда более, чем он, значительных, и расставляет им отметки. Трудно согласиться, что С. Маковский был беспомощным версификатором, а поэзия С. Прегель[442] была «средней», или как у нас говорили, «на уровне». Оба были весьма талантливы, а их относительно малый успех объяснялся соображениями политическими: первый был чересчур нейтрален, вторая – слишком левой (хотя в ее стихах и в ее превосходной книге в прозе «Мое детство» это никак не сказывается).

И совсем уж возмутительно, когда примерно то же говорится о В. Смоленском, одном из наиболее выдающихся стихотворцев эмиграции: «Он не был большим поэтом»! Как уточняется рядом, на выступлениях Смоленского зал всегда бывал переполнен, а публика, что ни говори, редко в таких делах ошибается. Если бы, однако, дело ограничивалось этим…

Но, настойчиво ссылаясь на близкое якобы знакомство, мемуарист подсовывает нам всякую чушь: например, о неладах поэта с женою. Сам знав Смоленского несколько лет, часто бывав у него в гостях, до его предсмертной болезни (не говоря о встречах в других местах), я всегда наблюдал, что они жили душа в душу. Даже злые языки, – каких в Париже много, – признавали их за дружную пару, взаимно друг друга дополняющую и понимающую, и во всем друг друга поддерживающую.

Вот, – как оно из самих данных мемуаров и видно, – что жена Смоленского не любила г-на Померанцева, это, вероятно, правильно, да и вполне понятно: он, например, описывает, как в деревне, во время каникул, подбивал Смоленского на пьянство, причем вдвоем они высасывали целую бутылку мерзкой, вреднейшей французской самогонки. Хотя обычно-то Смоленский пил мало; я его пьяным никогда не видел.

Выпишем все же и верное, что Померанцев отмечает о Владимире Алексеевиче: «Единственно кого он ненавидел, – это большевиков, убивших у него на глазах отца. Для него они были палачами "его России". Поэтому, когда после Второй мировой войны немногие русские эмигранты, среди которых были и близкие ему люди, взяли советские паспорта и ждали возвращения на родину, Владимир к ним охладел, не поссорился с ними, а именно охладел: вычеркнул их из своей души».