Но дело-то в том, что глубокая, и отнюдь не показная эрудиция Гумилева в европейской и даже восточной литературе, истории, культуре заметны только тем, кто сам имеет известные познания в этих областях…
Между прочим, уж если искать источники знаний Гумилева: не исключено, что он мог говорить об Имр Эль Кайсе с известным востоковедом, профессором (позже академиком) Крачковским[472], с которым был знаком; в трудах Крачковского есть статьи об Имр Эль Кайсе.
Приготовить настоящее научное издание сочинений Гумилева, проследив их связь между собою, влияния, испытанные Гумилевым, и те, которые он оказал на других, это была бы как нельзя более нужная и благородная задача, и будем надеяться, что кто-нибудь ее и выполнит. Бесформенное и полное ошибок и ляпсусов издание Струве сможет тогда послужить в качестве полезного сырого материала.
«Русская жизнь» (Сан-Франциско), 20 мая 1975, № 8206, с. 3.
Глеб Струве, «О четырех поэтах» (Лондон, 1981)
Объединенные тут работы посвящены Блоку, Сологубу, Гумилеву и Мандельштаму; но, практически, больше всего – Гумилеву; что очень и неплохо. Как правильно указывает автор: «О Блоке уже существует огромная и все растущая литература». О нем Струве верно констатирует, что он «онемевший и оглохший как поэт, угас, задохся в революционном Петрограде».
Еще более короткий очерк о Сологубе назван «Рыцарь Печального Образа». Полагаем, не вполне удачно, «Рыцарь Жуткого Образа» лучше бы подошло автору «Мелкого беса» и «Навьих чар», о котором мы находим здесь следующую, лестную, но нельзя сказать, чтобы незаслуженную оценку: «Нам Сологуб предстоит сейчас и как один из известнейших мастеров русского стиха и русской прозы, и как один из значительнейших писателей эпохи символизма».
Гумилеву одному отведено несколько больше половины тома: 95 страниц из 185, разбитых на три этюда: «Избранник свободы», «Жизнь и личность» и «Творческий путь». Здесь есть ценные детали, любопытные сопоставления и предположения, чего маловато, – это проникновения во внутренний мир замечательного поэта и человека; слишком различны воззрения и мироощущение биографа и предмета биографии. Например, коробят замечания о «наивном» (почему «наивном»?) монархизме Гумилева, или некритическая передача отрицательных о нем отзывов современников (впрочем, некоторые из таковых Струве обоснованно откидывает сам).
Присоединимся к сожалениям Струве о неполноте сведений о Гумилеве и к его надеждам, что они когда-нибудь обогатятся сохранившимися в СССР материалами. Впрочем, все ли мы использовали из имеющихся о нем за границей?
А, в общем-то, надо согласиться, что «трагически погибший у стенки, расстрелянный ЧК в расцвете творческих сил большой поэт, Николай Степанович Гумилев… еще ждет своего биографа и исследователя».
Большая статья об О. Мандельштаме, – «опыт биографии и критического комментария», – составлена чрезвычайно ясно и обстоятельно. Но Мандельштам – поэт для немногих, не могущий стать всенародным, как Пушкин или Лермонтов; а Гумилев таковым, если еще не стал, то вполне способен стать; у таких поэтов каждый находит что-то для себя; хотя, конечно, сполна их тоже только немногие понимают.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 12 марта 1983, № 1703, с. 2.
В. Швейцер, «Быт и бытие Марины Цветаевой» (Фонтенэ-о-Роз, 1988)
Подлинный подвиг любви! Измученная тень великой поэтессы должна быть удовлетворена: память о ней прочно вырвана из забвения руками двух женщин; после прекрасной книги М. Разумовской[473] «Марина Цветаева» (Франкфурт-на-Майне, 1983) мы имеем теперь еще и обстоятельное исследование Виктории Швейцер, составляющее по объему без малого 540 страниц, со многочисленными фотографиями.
Остановимся сперва на недостатках; их число не велико. К ним отнесем то, что все люди, даже самые близкие к Марине, как только они выходят за рамки ее жизни, исчезают и из поля зрения биографа. Сестры, Ася и Лара, дочь Аля, тем более все другие, – мы о них не узнаем даже анкетных сведений, даты рождения и смерти. Иные и вовсе или едва-едва упомянуты, как Бальмонт. Может быть, стоило бы пожертвовать литературоведческим анализом стихов (бытием), и дать больше подробностей о быте.
Положительной стороной у Швейцер является четкий антибольшевизм, немало помогающий ей разобраться во взглядах Цветаевой. Однако, не слишком ли она снисходительна к Эфрону и его отвратительной эволюции от белогвардейца к чекисту? Она ее объясняет семейной традицией в их роду. Но мы видим на каждом шагу, что дети идут в политике другими путями, чем деды и родители, а в ту эпоху – сколько же старых революционеров не приняли Октября и, уйдя в эмиграцию, стойко боролись против Советов! Нет, у Эфрона произошла абсурдная и гнусная внутренняя перестройка на базе ложно понятого патриотизма, плохо осмысленного народолюбия и, вероятно, отталкивания от буржуазного Запада.
Не умалчивая ни о чем, Швейцер останавливается и на самом темном эпизоде в жизни Марины: ее – впрочем, кратковременной, – дружбе с лесбианкой С. Парнок[474]. Однако, в отличие от смрадной книжки С. Поляковой[475] «Закатные оны дни» (Анн-Арбор, 1983), она в первую очередь доказывает то отвращение и то чувство греха и загрязненности, которые Цветаева вынесла из минутного контакта со Злом. На чем основывалась власть над нею демонической женщины, чья змеиная душа проглядывает через цитируемые тут ее стихи, остается мрачной загадкой.
В другом вопросе, о романтических увлечениях Цветаевой, Швейцер не выражается категорично, но, сдается, допускает чересчур далеко идущие подозрения. Как она и сама констатирует, экзальтированные привязанности юной поэтессы принадлежали порою лицам, как князь С. Волконский[476], который «не интересовался женщинами» или А. Стахович[477], с которым она почти что не была знакома; а позже, в несколько ином ключе, Р. М. Рильке, которого она и вообще никогда не встретила и Б. Пастернак, встреча с которым глубоко ее разочаровала. Не были ли и прочие ее влюбленности, почти все (а не исключено, что и все, вплоть до К. Родзевича) столь же платоническими порывами, не означавшими на деле супружеских измен? Иначе трудно бы их примирить с тем чувством долга, о котором сама Марина Ивановна не раз говорит, как о своей неотъемлемой и непреодолимой черте? А уж в случае, скажем, с А. Штейгером (тоже, между прочим, «не интересовавшимся женщинами») ее страсть и явно носила более материнский, чем эротический характер.
Надо, однако, признать, что Марина Цветаева на редкость неудачно выбирала предметы для любви! Начиная с мужа, верность кому привела ее к гибели, и кончая сыном, который эту гибель довершил. Об Эфроне старшем мы упоминали выше, юный же Мур в своем роде – личность загадочная. Мать его обожала, – но кроме ее никто из встречавших его не находит для него слов одобрения или сочувствия; он всех умел оттолкнуть. Вряд ли это можно объяснить просто избалованностью… А именно из-за сына Цветаева сделала последний шаг в роковом отъезде в СССР, и вряд ли не ссора с ним и его ей запальчивые слова окончательно толкнули ее в петлю. Будь рядом с нею преданный, близкий человек, хотя бы ребенок, – самоубийство ее, вероятно, бы не состоялось.
С народным здравым смыслом, хозяйка избы, где она покончила с собою, А. Бродельщикова, сказала, что ей бы следовало держаться, по крайней мере, пока не выйдут все продукты и все деньги. Кто из нас, прошедших сквозь те страшные годы, не испытывал моментов, казавшихся безвыходными! И, в последний миг, что-нибудь выручало. А у нее много было шансов на улучшение судьбы, – вытерпи она дольше. Хотя, опять же, в общей сложности, ничего особенно хорошего существование в советских условиях ей и не сулило…
С некоторыми моральными оценками биографа, несмотря на его неподдельное сочувствие своему персонажу, мы позволим себе не согласиться. Надо ли винить Цветаеву, или искать ей оправдания в том, что ее младшая дочь умерла с голоду? В кошмарных условиях первых после революционных лет, – насколько часты были подобные трагедии! Отдать детей в приют, где хоть чем-то кормят и хоть как-то топят, – представлялось разумным. Естественно было взять обратно старшую дочь, раз она заболела, чтобы ее выходить, – а смерть младшей застала врасплох женщину, не имевшую физических сил разорваться надвое. Тем более удивляемся мы готовности Швейцер осудить Цветаеву за то, что та (по собственному признанию) похищала со стола у богатых и «нечутких друзей» куски хлеба для спасения оставленных дома детей! Или это у биографа чрезмерный моральный ригоризм; или, быть может, – отсутствие личного опыта настоящей нужды.
Что до оценки творчества Цветаевой, сие есть необычайно трудная задача. Она, без преувеличения сказать, как бы прожила несколько различных жизней, как человек, а равно и как поэт. Сменялись страны, – и каждая составляла особый период. Дореволюционная Россия, с выездами за границу. Россия советская, затем Германия и Чехословакия, Франция и снова СССР. Сменялись радикально и приемы творчества. В этом отношении, не сумеем сказать, есть ли люди, которым нравятся все произведения Цветаевой, хотя вполне могут быть такие, кто любит всего Пушкина или всего Тютчева.
Например, за себя признаемся: мы любим Цветаеву «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», еще больше – ранних ее театральных пьес, а у более поздней Цветаевой поэмы, как «Молодец», «Лебединый стан» и «Перекоп»; и всю ее автобиографическую прозу. Тогда как вещи, вроде «Поэмы конца» или «Поэмы горы», экспериментальные стихи и драмы в стиле «Федры» и «Тезея» оставляют нас холодными. Когда враги Цветаевой критиковали ее за эти сочинения – у них были некоторые основания. Однако, общая тенденциозность и несправедливость критики со стороны Адамовича и его клевретов показана Швейцер с полной убедительностью.