Миг единый — страница 18 из 74

Умерла Надежда Тимофеевна тихо, во сне, дома ее обмыли, уложили в гроб, — она написала в завещании своем, чтобы ее ни в какие больницы не отправляли и вынесли из дому, о чем Маша и позаботилась, пока Николай Васильевич, еще не ведая о беде, пропадал в мастерских. Гроб поставили в маленькой комнате, где обычно Надежда Тимофеевна спала, двери в эту комнату были застеклены, выходили в прихожую, и потому, едва только Николай Васильевич перешагнул порог квартиры на Сретенке, как увидел в желтом, туманном сумраке — в комнату просачивались сквозь занавески огни уличных фонарей — покойницу, и в первое мгновение Николаю Васильевичу сделалось жутко. Но стоило ему перевести взгляд, обнаружить в комнате сидящего в углу дивана бледного, уставшего от слез и тихо икающего Митьку, как ответственность тотчас победила в нем, он постарался взять себя в руки и шагнул к сыну, понимая, что первейшая его обязанность в этот миг — привести Митьку в чувство.

Маша стояла у окна и курила, темное платье с глухим воротником обвисло на ее тонкой фигуре, темные волосы, подстриженные под мальчишку, спутались, и этот непорядок еще больше подчеркивал ее усталость; Николаю Васильевичу остро захотелось приласкать Машу, и он бы сделал это, если бы не Митька.

На столике была початая бутылка коньяку, чашки из-под кофе, на тарелке несколько бутербродов с колбасой и сыром, — видимо, оставили те, кто помогал Маше. Николай Васильевич собрался было сказать ей какие-то слова, чтобы выразить свое горе, — а он любил Надежду Тимофеевну, был всегда с ней обходителен, — но Маша не дала ему ничего сказать, спросила тихо:

— Хочешь чаю? Или кофе?

И он понял: так-то лучше, никаких не надо слов, обрушилось на их семью горе, его надо выдержать, вот и все.

— Лучше крепкого чаю, — ответил он.

Маша вышла на кухню, а он стал думать, как лучше подступиться к Митьке, чтобы снять с мальчика напряжение, парень так был влюблен в свою бабку, что с ним все могло произойти. Пока Николай Васильевич размышлял, звякнул телефон. Николай Васильевич немножко замешкался и снял трубку позднее Маши, — телефон был параллельным, один аппарат стоял на кухне, другой в этой комнате, Николай Васильевич это сам устроил, чтобы Надежда Тимофеевна не бегала по квартире, когда звонят. Ему бы, конечно, не надо было брать трубку, коль Маша сняла другую на кухне, но он еще ничего не решил, как быть с Митей, и взял трубку машинально, чтоб занять себя, и тут же услышал мужской голос, удививший его своей мягкой вкрадчивостью: «…Так я подъеду к тебе, как договорились, в девять», — и тут же его перебил холодный голос Маши: «У меня умерла мама».

— Что?!

— Я сказала: у меня умерла мама…

И тогда мужской голос заметался:

— Извини, ради бога. Какое несчастье! Прими мое самое, самое душевное соболезнование. Мужайся… Прости меня. Целую…

Николай Васильевич повесил трубку и посмотрел на Митю, тот по-прежнему сидел, не двигаясь, в углу дивана. «Спокойно!» — сказал себе Николай Васильевич и стал наливать в рюмку коньяк, и когда уже налил, то увидел, что рюмка нечистая, на ободке ее остался след губной помады, но это не вызвало в нем брезгливости, он торопливо выпил коньяк; вошла Маша, он старался на нее не смотреть, а уставился на чашку с засохшим кофейным узором; Маша поставила перед Николаем Васильевичем стакан с крепким чаем, но в самый последний момент рука у Маши дрогнула, и она опрокинула стакан, пролив горячий чай на колени Николаю Васильевичу.

Часа через два им все-таки удалось уложить спать Митьку — Николай Васильевич подмешал в воду небольшую дозу снотворного, надо же мальчику хоть немного забыться, а то доведет себя, — и, как только Митька уснул, они направились в кухню, и там Николай Васильевич спросил, кивнув на телефонный аппарат:

— Кто он?

Она долго смотрела на него темными коричневыми главами, взгляд этот был ему непонятен, он не смог разглядеть, что таилось в нем: презрение или раскаяние, одно он только видел отчетливо — в этом взгляде не было страха; они молча стояли друг против друга на кухне, до них долетал уличный шум — шелест шин, позвякивание троллейбусных проводов, неясный говор, обрывки музыки; плескалась струйка воды в раковине — текло время. Для них оно еще текло, а для той, что лежала за тонкой перегородкой, время остановилось.

— Зачем тебе это? — сказала Маша.

Потом были похороны Надежды Тимофеевны; до того самого момента, пока не начали закапывать могилу, Маша держалась стойко, но едва посыпалась на крышку гроба земля, как с ней произошло нечто страшное: она упала на колени и поползла к могиле, завыла в голос, ее стали поднимать, протягивали ей пузырек с нашатырным спиртом, а она все выла, тряслась всем телом и безумно рвалась к яме; было в этом неистовстве нечто древнее, идущее откуда-то из глубин ее деревенской родословной и ныне обозначившееся помимо воли в ней самой, и по этому ее отчаянию Николай Васильевич понял, к какому пределу пришла сейчас Маша. В высоко взлетевшем над могилой голосе ее слышал он не только скорбь по матери, но и признание вины перед ним, ее мужем; во всяком случае, так он думал и хотел, чтобы все и было именно так, потому что только одно слово и выкрикивала над могилой матери Маша: «Прости!»

Минула после похорон неделя, все улеглось, и наступило время Николаю Васильевичу решать: уходить ли ему из дому или оставаться, то есть, как принято говорить, сохранить семью, и если уж сохранить, то на каких началах.

Утром он дождался, когда Митька уйдет в школу — не хотелось все затевать при нем, — достал из кладовки чемоданы, стал собирать в них вещи первой необходимости. Занятый сборами, не услышал, как Маша вошла в комнату, увидел ее, когда потянулся за стопкой рубах, лежащих на столе; его сразу же испугала ее бледность и необычная неподвижность лица, даже глаза поблекли и застыли, руки сжимали влажную тряпицу из старого капронового чулка, — обычно она мыла ею раковину на кухне. Маша долго стояла молча, потом сказала негромко, отделяя каждое слово от другого — так иногда учителя ведут диктант:

— Ты выбрал не лучшее время… Сразу же после мамы… Митя не поймет.

Он не нашелся что ответить, смотрел, как она мяла в пальцах тряпицу — черт знает почему это ему мешало!

— Ты хочешь, чтоб я остался? — наконец проговорил он.

— Я прошу тебя об этом. Ты всегда сможешь уйти… потом… когда захочешь…

Все-таки они прожили вместе долго, и у них было немало хорошего и трудного: ну и что ж, если кончилась любовь, иногда надо уметь и жертвовать и не позволять себе быть жестоким, — он остался…

Они жили вместе, в одной квартире, вместе вставали по утрам, завтракали, расходились на работу, усталые, возвращались в свой дом, и каждый из них жил своей жизнью, он — своей, она — своей, и две эти жизни почти не соприкасались; Маша стала строгой, много занималась Митей, много делала у себя на работе, а он вскоре уехал из Москвы на завод, проработал там два года — нужно было; приезжая в Москву, останавливался у себя и за все это время ни разу не почувствовал — это его дом, просто было у него такое пристанище. Пока он так жил, появились и женщины, но встречи с ними, как правило, быстро исчерпывали себя, ему становилось скучно, и так это длилось, пока не встретил он Тоню… Вот же опять, стоило вспомнить о ней, как заныло сердце; нет, ничего от него не ушло, просто боль свою он загнал вглубь. И все-таки удивительно, что на него мог так подействовать висящий на стене в квартире Шергова портрет Маши, так подействовать, что он вспомнил то тяжкое для их семьи время…

11

Николай Васильевич и не предполагал, что совещание и обход цеха так вымотают его, ему приходилось втолковывать одно и то же по нескольку раз. Более других его раздражал начальник цеха Ельцов; этот высокий, сутулый человек с обвисшим пиджаком на покатых плечах, крепким, тяжелым носом и вечно сонными глазами, казалось, знал каждый сантиметр цеха: как и где проложены подземные коммуникации, все лабиринты маслоподвалов, машинные узлы, помнил, когда и кем из монтажников собрана та или иная линия, но объяснить смысл и последовательность операций он не мог, тут перед ним как бы вырастала неодолимая стена, о которую разбивался любой ход его мыслей. Чем больше общался Николай Васильевич с Ельцовым, тем яснее ему становилось — этот человек не может быть начальником нового цеха; возможно, он был хорош, когда цех строился: Ельцов проверял качество работ, принимал оборудование от заводов-поставщиков, следил за его монтажом; считалось — он будущий хозяин цеха и потому более других заинтересован, чтобы все было сделано на совесть. Но когда цех вступал в эксплуатацию, нужно уже было другое, и в первую очередь знание автоматики; он был хорошим инженером послевоенной школы; судя по тому, как обращались к нему монтажники, крановщики, подсобные рабочие, его уважали, может быть даже любили, и он любил свою работу, пропадал сутками в цехе. В кабинете его стояла раскладушка, случалось, что Ельцов и ночевал в этом кабинете.

Шергов неотступно следовал за Николаем Васильевичем, дублировал его приказы и распоряжения, словно боялся, что без этих его указаний в цехе не выполнят то, что считал необходимым Николай Васильевич; Шергов довольно быстро заметил, как мучается Николай Васильевич с Ельцовым, и поначалу принялся было покрикивать на начальника цеха, потом стал жалеть его, болезненно морщился, будто сам получал удары. «Так на кого же тут опереться? — размышлял Николай Васильевич. — Как же это так случилось, что здесь нет людей, готовых к такой работе?» Оставалось одно: расставить по местам операторов и начальников узлов, последовательно обойти их всех и проверить, как они готовы к завтрашнему дню. Когда Николай Васильевич отдал команду, чтобы все прошли на свои места, а Ельцов побежал проверять, как выполняется эта команда, Шергов сам заговорил о начальнике цеха:

— Понимаешь, Николай Васильевич, он ведь мужик крепкий, настоящий мужик, другого бы мы и не поставили…

Николая Васильевича поразил тон Шергова, в нем пробились заискивающие нотки, они так не подходили Шергову, что тот и сам смутился, откашлялся и вдруг рассердился: