тя любит такое полусладкое, а ему нравилось ее баловать; веселая умница оказалась жена его сына, и жили они весело, любовно перебранивались по утрам, жарко целовались по уголкам и обещали Николаю Васильевичу сделать его дедом; ему нравилось, как они жили, почему-то прежде он не замечал, какой приятный парень у него Митька; ну что же — этим двум повезло, они нашли друг друга. Пока…
Николай Васильевич прошел в свою комнату, попросив Машу сварить покрепче кофе, переоделся в пижаму и сел к столу, раскрыл папку с бумагами — предстояло послезавтра вылететь на север Урала, там сдавался новый цех, а в бумагах содержались предложения по усовершенствованию линий — все-таки идут дела, идут, вот уж строится завод на сплошной автоматике… Вошла Маша, осторожно поставила чашку с кофе ему на стол и собралась выйти, но Николай Васильевич неожиданно для себя сказал:
— Я с Шерговым сегодня обедал.
Она посмотрела на него и ответила:
— Знаю. Он звонил. Мог бы его одни раз и к нам пригласить. Почему не пригласил?
Он растерялся. «Почему в самом деле не пригласил?» Да ведь он к себе в дом вот уж много лет никого не приглашал, не принято это у них с Машей было. Зачем приглашать? Для него вот эта комната, где он спал и занимался по вечерам, была продолжением рабочего места, а к нему на застолье или вольную беседу не зовут. Но Шергов. Он был из тех немногих, что знали о семейной жизни Николая Васильевича и Маши…
— В следующий раз приедет, обязательно позову, — сказал он.
Маша молча кивнула, не выказывая ни радости, ни удивления, она пошла к выходу, шаркая тапочками, и это шарканье отдалось в нем жалостью: «Вот уж она и не молода, совсем не молода…»
Маша осторожно закрыла дверь, чтобы не мешать Николаю Васильевичу, он подвинул к себе папки с бумагами, попытался заняться ими, но не смог, мысли его опять вернулись к Шергову. «А вот у него иначе», — подумал он о семейной жизни Антона и снова испытал к нему зависть. «Да и все у него иначе», — вздохнул Николай Васильевич. Странно, прежде жизнь Шергова казалась ему мелкой и суетливой, лишенной некой одухотворяющей идеи, а теперь Николай Васильевич почувствовал себя перед Антоном приниженным, в чем-то очень важном он не дотягивал до него. Мысль эта была неприятна, Николай Васильевич заставил себя читать бумаги — предложения уральских инженеров и в самом деле были интересны.
ОСТАНОВКАПовесть вторая
1
…И когда открыл глаза, понял: он — в больнице, хотя прежде в больницах не лежал. Понял потому, что увидел белые прутья койки и температурный листок и, вдохнув нечистый воздух с запахами лекарств, ощутил беспомощность распятого тела, левая рука была в гипсе и нависала над лицом, другую возле кисти стягивали бинты. Полукаров повел глазами и обнаружил Лелю. Она сидела в белом халате на табуретке, прислонясь спиной к тумбочке, и, не глядя на него, ела бутерброд, медленно прожевывая. От этих неторопливых движений под острым с ямочкой подбородком собирались вялые морщины. Раньше он этих морщин не замечал. Лицо Лели выглядело искаженным: ноздри тонкого носа непомерно раздуты, шея слишком длинна, а глаза остановившиеся, металлического цвета, с несвежей синевой — она и не она. Ему всегда нравилось ее лицо, он не находил в нем ни единой ущербинки, а тут такая искаженность. Он не выдержал и застонал. Лелины глаза стремительно ожили, в них обозначился испуг, некоторое время она молча смотрела на Юрия Петровича, потом испуг сменился решимостью.
— Сестра!
— Ага, сейчас, — отозвались с другого конца палаты.
Рядом с Лелей возникла круглолицая женщина, протянула шприц к его плечу и, сделав укол, передала Леле влажную ватку:
— Растирайте!
Он не удивился, что лежит в больнице, не удивился ни в этот раз, ни на следующий день, когда проснулся с почти ясной головой, — память еще не способна была восстановить происшедшее. Он принял все как должное: если лежит здесь, значит, так и следует. Только позднее, когда вобрал в себя окружающий мир — палату с высоким лепным потолком, изрядно изъеденным трещинами, полукруглым окном и крашеной-перекрашеной белой мебелью и все население палаты, — и не только вобрал, но и ощутил себя частью этого мира со своим распорядком, со своими запахами, звуками и даже типом людских отношений, на первый взгляд упрощенным, а на самом деле, может быть, более сложным, чем на воле. Вот когда он все это принял и утвердил в себе, только тогда память вернула ему прошлое. Оно возвращалось к нему неторопливо — так в утреннем слабом тумане приближается земля к судну: сперва видны лишь контуры берега, потом отдельные крупные части, а затем исчезает общая картина, заслоненная подробностями… Так возвращалась к нему память, Единственное, с чем он не смог смириться, — это с беспомощностью тела. Он всегда был здоров. Тело его не знало недугов; если они и тревожили его в детстве, то прочно забылись. Здоров и молод, и то, что сейчас не способен был есть, пить, справлять нужду без чужой помощи, угнетало его.
Чугуев проснулся в полдень и радостно удивился, что его до сих пор не потревожили. Он потянулся на койке, хрустнув суставами, и пружинно вскочил — так был обучен в армии. За широким окном в сером свете дня виден был каменный двор, загроможденный машинами. Чугуев по привычке отыскал глазами черную свою «Волгу», убедился, что выезд никто не загородил, удовлетворенно зевнул и стал надевать ботинки. Спал он в брюках и в рубахе и, оглядев себя, остался доволен: не очень помялся, спал не ворочаясь. Наверное, заснул сразу, как только рыжий Лешка, знакомый из Тулы, уступил ему свою койку в шоферской — так называли эту большую, на двадцать спальных мест, комнату министерской гостиницы. Все койки, конечно, были заняты теми, кто приехал с начальством на несколько дней, а Чугуева предупредили: два-три часа, и снова домой, — устраиваться основательно не было смысла.
— Ты ложись, Чугуев, на третью справа. Презентую, как говорится. Мне со своим в Электросталь мотаться, так что можешь до вечера пары пускать. Если, конечно, Надежда Трофимовна возражений не имеет. — Это он ляпнул зря. Тут было нарушение правил: Леша никому своей койки передавать не имел права, и Чугуев с тоской подумал, что Надежда Трофимовна, краснощекая и низкорослая блондинка с крепкими бедрами и вялой грудью, заерепенится, поднимет крик, как уж бывало не раз, и нужно будет, чтобы умаслить ее, тащиться в буфет за конфетами. И Чугуев решил про себя: «Черт с ней, в машине посплю…» Но Надежда Трофимовна шума не подняла, сделав вид, что не слышала Лешиных слов, и тот в благодарность, уходя, погладил ее по короткой пухлой руке. А может, и не за это погладил — уж очень раскраснелись щеки у Надежды Трофимовны…
В шоферской был умывальник. Чугуев с удовольствием умылся холодной водой, закурил и вышел в коридор. Надежда Трофимовна сидела в своем закутке возле шкафа. Перед ней на газетке высилась горка конфет — дань, собранная за нынешнее утро. Этих самых конфет, как уж давно заметил Чугуев, она поедала великое множество, казалось, что и питается только ими. Завидев Чугуева, Надежда Трофимовна приветливо ему улыбнулась:
— Чаю хочешь, Чугуев?
— Чаю хочу, — сказал он и вопросительно посмотрел на телефон.
Она поняла:
— Если бы звонили, позвала бы.
Затем решительным, мужским движением подняла с пола электрический чайник, не вставая вынула из шкафа стакан в казенном подстаканнике и налила:
— Пей, Чугуев, наслаждайся, только не захлебнись. — И хихикнула.
Сколько Чугуев помнил Надежду Трофимовну, она или была на кого-то зла, а может быть, и не на «кого-то», а просто — в силу своего характера, и только выискивала, на ком бы сорвать злость, или же находилась в игривом состоянии, поводила блеклыми, то ли зелеными, то ли желтыми глазами, поправляла обеими руками, прихватив на плечах блузку, бретельки бюстгальтера. Она и сейчас это сделала и уставилась на Чугуева.
— А что я тебя спрошу, Чугуев, — сказала она. — Сколько ты к нам наезжаешь, а вот ни тебе женщины не звонят, ни ты им?
— Ага, — согласился Чугуев.
Она шумно отхлебнула:
— Ненормальное дело, Чугуев.
— Ага, — кивнул Чугуев и, наслаждаясь, сделал несколько глотков — чай она заваривать умела преотлично, тут уж ничего не скажешь.
— Неужто так без любви и живешь?
— Ага, — снова кивнул Чугуев.
— Врешь ты все! — вдруг рассердилась женщина. — Чтобы такой парень и без этого самого…
— Без чего?
Надежда Трофимовна оторопело поглядела на него и опять поправила бретельки:
— Ну, ты мне дурочку не валяй. В святые все равно не годишься. Святые — они все бледные. А тебя отец, как работу, делал. Я ведь твой паспорт читала: в деревеньке вырос, на воздушке.
— В поселке, мать, — поправил он.
— А вот характер у тебя — пакость, — покачала головой Надежда Трофимовна. — Ну, зачем тебе меня обижать? Какая я тебе мать? Мне и тридцати нет.
Это могло означать и тридцать, и тридцать пять, и под сорок — по ней понять было трудно; она, наверное, и в шестнадцать была такой же расплывшейся и жадной в своем любопытстве к чужой жизни. Еще раньше Чугуев слышал, как она выспрашивала шоферов о тех, кого они возили. И к Чугуеву приставала — расскажи, мол, о своем — и сердилась, что не рассказывал. Черт их знает, этих любителей копаться в чужом! В гараже один из таких пристал: ну, как там твой хозяин? Первый раз Чугуев послал его подальше, во второй — прижал в углу, предупредив: еще раз сунешься, рука у меня тяжелая. Больше Чугуеву в гараже вопросов не задавали. А как он относится к хозяину, это уж его дело. Об этом ни одна душа в жизни не узнает. Возит — и все, в любой час, в любую погоду. Лишь бы колеса крутились!
— Хорош у тебя чай, Надежда Трофимовна, — сказал Чугуев, отодвигая стакан. — Умеешь заваривать.
— Ну, и на этом спасибо… — И внезапно прямо спросила: — А приятелю твоему, Алексею Степановичу, верить можно?