— Слушаю, — с готовностью отозвался он.
— Кончай-ка ты эти детские игры, — сказал Александр Петрович, — и не закрывай больше на час переезды перед министерскими работниками… Путепровод будешь строить сам. Завод денег не даст. Запомни…
Наверное, для Вахрушева это было неожиданно, и он растерялся, сразу замекал:
— Да я… да мы…
Любецкий нахмурился, сказал:
— Ну, это мы не сейчас будем обсуждать…
— А больше и не будем, — заметил Александр Петрович. — Считайте, что обсудили и вынесли решение…
— Да, да, конечно, — кивнул Любецкий. А что ему еще оставалось делать? Он лишь покосился на Катю, которая стояла наготове, и снова постарался улыбнуться. — Ну, сейчас это не твои заботы. Ты быстрее поправляйся, Александр Петрович. Это главное…
И они двинулись к выходу.
«Вот теперь хорошо, — успокоенно подумал Александр Петрович. — И дело сделано, и порядок…»
Они ушли, а он стал думать о заводе, до этого почему-то мысли о работе не возникали у него, а теперь он думал, как работает эта огромная, многоцеховая махина; для начала он попытался представить завод как некий единый механизм, как нечто одно целое и не смог, все рассыпалось в голове на множество ответвлений, прежде у него не было такой необходимости увидеть это целое, ему достаточно было знать, как работает каждое производство, и чувствовать, согласуются ли они, и потому, что он не смог представить единый облик завода как какого-нибудь живого существа, это стало угнетать его. «Ну зачем это мне? Зачем?» — думал он. Вот ведь Любецкий сказал: «Все идет как по накатанным рельсам…» Так, наверное, и на самом деле было. Он принял завод, когда тот шел на подъем, строились новые цехи, создавались новые линии, а прежние четко выполняли план, и когда он стал директором, то все так и пошло дальше, он словно подключился к хорошо отработанному механизму, и не дал ему сбиться с ритма.
Его считали в министерстве хорошим директором, все пять лет завод выполнял программу, если надо было, помогал другим, расширялся, строился и строил город; впрочем, так все было и до Александра Петровича, прежний директор получил повышение — стал заместителем министра, и Александр Петрович подумал, что если его не станет, то, пожалуй, завод и дальше будет таким же, он достиг такой заданности, что ее трудно изменить, все в нем прилажено, притерто и движется хорошо; и если завтра назначат директором Спешнева, то никакого сбоя не произойдет: Спешнев все сумеет сделать так же, как делал Александр Петрович, а может быть, со временем даже лучше. И Александру Петровичу вдруг сделалось обидно, он почувствовал себя отторгнутым от завода, не обязательным для него: значит, только казалось, что завод — его жизнь и они не смогут друг без друга, а на самом деле каждый из них существовал самостоятельно и мог обойтись без другого. «Вот ведь что… вот ведь что…» — мысленно причитал он, хотя ничего удивительного в этих его рассуждениях не было, они были просты и, наверное, для окружающих Александра Петровича людей не представляли никакого открытия, а он все теребил и теребил эту мысль, все более чувствуя себя одиноким, ненужным.
«Неужто на земле ничего и никого нет, что бы за меня держалось? — размышлял он и сразу же находил: — Вот Катя, я ей безусловно нужен, и Танюше, и еще ведь есть люди, которые обо мне помнят, и я о них… А Надя?..» Много лет, очень много лет, почти целую жизнь Александр Петрович вспоминал эту женщину, она навсегда прижилась в его памяти, и, когда наступали скорбные минуты или одолевала тоска, он мысленно обращался к ней, и ему становилось легче, он привык к воспоминаниям о ней, как привыкают к некоему ритуалу или молитве.
Когда он жил с Олей, то рассказывал ей о Наде, он рассказывал о первой жене так много, что уже запутался, где была правда, где выдумка, а вот Кате он о ней не стал говорить, он понимал: Оля ему прощала Надю, Катя не простит… «Неужто так и умру, не повидав ее?.. Не должно этого быть, несправедливо…» И тогда пришло решение: «Я ее вызову… сюда!» И как только он так решил, то подумал и об Оле: «Вот и ее надо вызвать…»
В нем всегда жило чувство вины перед этой женщиной: он ушел от нее круто, ничего как следует не сумев объяснить. Но как он мог объяснить, что еще до встречи с Катей он увидел: все, что было с Олей, вспыхнуло яростно, но быстро отгорело, и в нем начинает накапливаться усталость от ее неистовых вспышек то страсти, то ревности, и все, что было между ними хорошего, грозит утонуть в ссорах и мелочных выяснениях отношений. «И все же у нас было немало хорошего… Оля — человек самоотверженный и в работе. Только она и сможет разобрать мои папки, больше некому, только она… А ведь в этих папках есть такое, что еще кое-кому пригодится…»
Вошли и остановились у его кровати, как-то так получилось, будто нарочно образовали строгий ряд: Оля, Надежда Николаевна, Катя; стояли молча, даже не поздоровавшись, и ждали, может быть, были поражены его видом, а может, их сковала необычность ситуации или же решили все предоставить ему: он их позвал, и он должен объяснить, зачем они здесь. Он видел всех троих сразу, но разглядывал одновременно Олю и Надежду Николаевну. Он отметил, как изменилась за пять лет Оля, она стала старше, у нее появились морщинки у рта и возле глаз, но вместе с тем она и похорошела, в изгибе ее тонких губ, блеске темных глаз, в наклоне высокой шеи было больше женственности и призывности, чем в той женщине, смахивающей на капризную девочку, которую прежде знал, он с первого взгляда понял, как она теперь хороша и порывиста. Оля смотрела на него потрясенная, вся словно подавшаяся вперед, готовая кинуться к нему, но в то же время будто скованная непонятной ему силой. А та, другая, что стояла с ней рядом, сложила большие, как у крестьянки, ладони одна в другую и чуть выдвинув их вперед, стройная, высокая, с пышной прической слегка подкрашенных волос, с большими серыми глазами, глядевшими на него с состраданием, с высоким лбом, испещренным морщинами — это и была та, которая жила в его воспоминаниях молодой, гибкой, с удивительно гладкой и нежной кожей; сквозь огрубленные черты ее лица, сквозь сетку морщин постепенно стали проступать узнаваемые им черты: несколько удлиненный нос, припухлые губы, — теперь он видел, что это именно она, и чем больше узнавал ее, тем больше нежности к ней возрождалось.
Молчание затягивалось, и вместе с тем в комнате нарастало напряжение, словно сгущался воздух, как это бывает в летнюю пору перед дождем или грозой, и тогда вступила Катя.
— Говори, — сказала она. — Мы ждем…
Она сказала от имени всех, будто они сейчас все трое объединились и представляли единую группу, ждущую от него важного сообщения для всех троих.
Тогда он взглянул на Олю:
— Там в кабинете есть папки… зеленые… Ты знаешь… Исследования по бесконечному процессу проката. Старые данные… Это мы вместе с тобой… Кое-чем я пополнил… Только ты одна сможешь разобраться. Посмотри, увезешь с собой в институт. Я хочу, чтобы этим занялись… Только посмотри сейчас, чтобы я знал.
Она все так же стояла, подавшись вперед: тугая, из синего трикотажа кофточка с глухим воротником обтягивала ее крепкую грудь, и, сцепив пальцы, Оля прижимала к ней руки, словно еще сильнее сдерживала себя.
— Хорошо, — ответила она. — Я сделаю…
Он улыбнулся, слабо кивнул. Он знал: над бесконечным процессом проката трудятся многие инженеры, трудятся давно, вполне возможно, что в его старых исследованиях, когда он еще работал в НИИ, что-то и есть, но не это было сейчас главным. Он желал видеть Олю, и она приехала, но надо было оправдать ее вызов. Он взглянул на Катю, наткнулся на блеск стекол ее очков, за которыми насторожились прищуренные глаза, и у него мелькнула мысль: Катя все разгадала, но не хочет подавать виду. А впрочем, как она могла разгадать?.. Но вот Оля, по всей видимости, приняла его слова всерьез, в ней чувствовалась готовность немедленно заняться делом, и ему подумалось: попроси он эту женщину о чем угодно, она на все решится, — и он еще раз благодарно улыбнулся ей.
Потом он перевел взгляд на Надежду Николаевну. То, о чем он хотел с ней говорить, было для него и в самом деле бесконечно дорого. Но этот разговор он мог вести с ней только с глазу на глаз.
— А теперь оставьте меня с Надей.
Оля покорно повернулась к дверям, Катя не шелохнулась, и он понял — она не намерена уходить.
— Мне надо, — жестко сказал он. И тут же усмехнулся: — Тебе нечего опасаться, я остаюсь наедине с врачом…
Катя поправила очки и, прикусив губу, пошла к дверям. Что-то с ней случилось с тех пор, как он заболел: она словно утратила весь запас оптимизма и юмора.
— Ну вот, — сказал он, когда закрылась дверь. — Иди ко мне поближе, садись сюда…
Надежда Николаевна подошла и села на кровать, повернув к нему лицо, — так садятся врачи к больным. Теперь он видел ее близко от себя, конечно же он вряд ли узнал бы ее, повстречайся с ней на улице или еще где-нибудь, не узнал бы, пожалуй, даже у себя дома, если бы точно не ведал, что это она, но теперь, вглядываясь в нее, он чувствовал, что все черты ее лица близки ему и милы и все в ней ему мило: и ее простота, и открытость, и полное отсутствие какого-либо стеснения или смущения.
— А ты красива, — сказал он.
Она усмехнулась:
— Полста, и красива. Бабка ведь уже.
— Так и я дед… Ты мне расскажи о них. Нехорошо все же это вышло в жизни. Есть сын, есть внучка, и нет их…
— Так уж вышло, — сказала она, — теперь не перекроишь.
— Не перекроишь, — подтвердил он. — Но о Диме расскажи…
— Ну что же, — согласилась она. — Только я ведь тебе обо всем писала. Трофим про эти письма не знает, узнал бы — запретил.
— Ишь какой диктатор!
— Он не диктатор, он просто за то, чтобы было все ясно, до конца… Такой уж человек. Ничего не поделаешь… Ну, Димка хороший парень. На работе его любят, жена веселая, красивая… Не знаю, право, о чем тебе рассказывать? В общем, тревожиться тебе за сына не надо. Он сейчас твердо на ногах. Да и то ведь подумать — двадцать восемь лет. Не мальчик. Трофим его строго держал, не избаловал… Ну вот, пожалуй, и все… Вообще, Саша, мы спокойно живем, как река течет. Все нормально в нашей семье. Я люблю домой приходить, дома у меня тихо и спокойно… А вот на работе, на работе совсем иначе. Ну, да это у